Дети Мура
Роль детей в жизни Чуковского огромна. Благодаря им, благодаря любви к ним Корней Иванович обрел свое истинное призвание, о котором поначалу даже не догадывался. Он написал в предисловии к своей итоговой поэтической книжке, вышедшей в 1961 году в серии «Библиотека советской поэзии»: «Долгое время мне и в голову не приходило, что из меня выйдет поэт для детей. Своей единственной профессией я считал литературную критику… Но случилось так, что мой маленький сын заболел, и нужно было рассказать ему сказку. Заболел он в городе Хельсинки, я вез его домой в поезде, он капризничал, плакал, стонал. Чтобы как-нибудь утихомирить его боль, я стал рассказывать ему под ритмический грохот бегущего поезда:
Жил да был
Крокодил.
Он по улицам ходил…
Семья Чуковских за обедом. Куоккала. 1912
Стихи сказались сами собой. О их форме я совсем не заботился». Именно так и рождается настоящая поэзия. Об этом прекрасно сказал Борис Пастернак:
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.
И душа Чуковского рыдала, когда он сочинял сказку о Крокодиле, рыдала от сострадания к больному сыну.
Любовь к ребенку сделала Чуковского поэтом, истинным поэтом, открывшим новую страницу в отечественной поэзии. До его «Крокодила» стихов, обращенных к детям, стихов настоящих, не существовало на русском языке.
«Крокодил» появился на свет в середине 10-х годов. Но наибольшее количество произведений, адресованных юным читателям, было создано поэтом в 20-е годы. Творческие силы в Чуковского, вплотную подошедшего к 40-летнему рубежу, влило рождение младшей дочери – Марии, Муры, Мурочки – 24 февраля 1920 года.
С Мурой у Корнея Ивановича связаны наибольшая радость и максимальная боль. Трагедия Муры – следствие той драмы, которую переживала страна в момент появления девочки на свет.
Тяжелая жизнь страны и самого писателя отражены в дневнике Чуковского. Корней Иванович записывает 2 января 1920 года:
«Две недели полуболен, полусплю. Жизнь моя стала фантастическая. Так как ни писания, ни заседания никаких средств к жизни не дают, я сделался перипатетиком: бегаю по комиссарам и ловлю паек. Иногда мне из милости подарят селедку, коробку спичек, фунт хлеба – я не ощущаю никакого унижения, и всегда с радостью – как самец в гнездо – бегу на Манежный, к птенцам, неся на плече добычу. Источники пропитания у меня такие: Каплун, Пучков, Горохр и т. д. Начну с Каплуна. Это приятный – с деликатными манерами – тихим голосом, ленивыми жестами – молодой сановник. Склонен к полноте, к брюшку, к хорошей барской жизни… Каплун предложил мне заведовать просветительным отделом – Театра Городской охраны (Горохр). Это на Троицкой. Я пошел туда с Анненковым. Холод в театре звериный. На все здание – одна теплушка. Там и рабочие, и [артист] Кондрат Яковлев, и бабы – пришедшие в кооператив за провизией. Я сказал, что хочу просвещать милиционеров (и вправду хочу). Мне сказали: не беспокойтесь – жалованье вы будете получать с завтрашнего дня – а просвещать не торопитесь, и когда я сказал, что действительно, на самом деле хочу давать уроки и вообще работать, на меня воззрились с изумлением.
Пучков – честолюбив, студентообразен, бывший футурист, в кожаной куртке, суетлив, делает 40 дел сразу, не кончает ни одного, кокетничает своей энергичностью, – голос изумительно похож на Леонида Андреева».
Портрет бывшего поэта, а теперь комиссара снабжения и распределения Союза коммун Северной области дал Георгий Иванов в очерке «Анатолий Серебряный»:
«Это еще до войны в 1912–1913 годах. С вылинявшей бородкой, плохо вымытыми руками, тощий, костлявый поэт Анатолий Серебряный всюду, где можно – на литературных вечерах, в передних редакций, на улице, – останавливает совершенно незнакомых с ним людей, жмет руку, подносит свою книгу, сообщает свои взгляды на поэзию, спрашивает адрес: “Сочту долгом засвидетельствовать почтение”. И никогда не забывает этого “долга”.
Но если вы петербуржец и жили в 1918–1922 годах в северной столице – получали же вы из Домкомбед карточку, прикрепляли ее, стояли с ней в очереди за тощим пайком?
Карточка еще такого мышиного цвета. Наверху лозунги: “Пролетарии всех стран соединяйтесь” и “Кто не трудится – тот не ест”. По бокам купоны – на невыдаваемый хлеб, на несуществующий сахар, знаменитый тридцать третий купон на гроб… Кто был составителем этой продовольственной карточки, так заботливо предусмотревшей все нужды счастливых граждан, вплоть до соснового гроба? Анатолий Пучков. Чья подпись закорючкой вверх, вниз и снова вверх стояла в центре ее под печатью Петрокоммуны – Анатолия Пучкова!.
Я не видел его давно – с тех самых пор, когда он был Анатолием Серебряным. И когда меня впустили в кабинет, я не узнал его. От Анатолия Серебряного не осталось и тени. Из-за пышного “министерского” стола мне навстречу появился… Наполеон.
Ну, не Наполеон – Муссолини, Кемаль-Паша, Гитлер – словом, прирожденный диктатор – сталь, гроза. Впервые я воочию убедился, как власть – даже над селедками и калошами – может изменить человека. Его движения были сама отрывистость и четкость, голос – металл, глаза (подумать только, “те же самые” водянистые, заискивающие глазки) – пронизывали».
Однако карьера Пучкова оборвалась довольно быстро – в 1926 году. Иванов пишет: «Пучков кончил странно. Недавно мне рассказывали, что он не только лишен продовольственного трона, но исключен из партии и отдан под суд. Он, оказывается, влюбился, возлюбленная его умерла. И вот (должно быть, под влиянием потрясения старый яд декадентства бросился в его слабую голову) – он бальзамирует ее тело, строит под Петергофом мавзолей в египетском вкусе и ежедневно ездит туда служить какие-то мессы. Об этом узнали где следует и, естественно, возмутились. Расследование к тому же выяснило, что египетский мавзолей выстроен на “кровные пролетарские деньги” – деньги от калош и селедок». В официальных документах причиной, по которой Пучков был исключен из партии и снят с должности, названо «бытовое разложение».
Продолжим чтение дневника Чуковского. 3 января 1920 года писатель фиксирует в нем неудачу предыдущего дня: «Вчера взял Женю (нашу милую служанку, которую я нежно люблю – она такая кроткая, деликатная, деятельная – опора всей семьи: ее мог бы изобразить Диккенс или Толстой) – она взяла сани, и мы пошли за обещанной провизией к тов. Пучкову.
Я прострадал в коридоре часа три – и никакой провизии не получил: кооператив заперт».
Через четыре дня Рождество. Его Корней Иванович встретил у приятеля – журналиста Гессена. Писатель записывает в дневник:
«Сочельник провел у Даниила Гессена (из Балтфлота) в “Астории”. У Гессена прелестные миндалевидные глаза, очень молодая жена и балтфлотский паек. Угощение на славу, хотя – на пятерых – две вилки, чай заваривали в кувшине для умывания и т. д. Была студентка, которая явно влюблена в Гессена, и, кажется, он в нее. Одессизм чрезвычайный.
Подслушанное: Ах, у меня тело замечательное. Когда я в Крыму была и купалась – все мужчины приходили смотреть. Только на меня и на Киру Симакову – только на нас двоих и смотрели. И вот все это пропадает зря, теперь никто не обращает внимания. Нет мужчин. Нет ни женихов, ни любовников. У меня классические ноги, а я ношу ва-а-ленки (плачет). Когда-то были тройки, ужины, веселые мужчины… (Это говорит 19-летняя.)
Я весь поглощен дактилическими окончаниями, но сколько вещей между мною и ими: Машины роды, ежесекундное безденежье, бесхлебье, без-здоровье, бессонница, “Всемирная Литература”, Секция исторических картин, Студия, Дом Искусств и проч., и проч., и проч.».
Наибольшее впечатление в праздник Рождества на Чуковского произвело поведение его собственных детей. Приятно пораженный, Корней Иванович записывает в дневник: «Поразительную вещь устроили дети: оказывается, они в течение месяца копили кусочки хлеба, которые давали им в гимназии, сушили их – и вот, изготовив белые фунтики с наклеенными картинками, набили эти фунтики сухарями и положили их под елкой – как подарки родителям! Дети, которые готовят к Рождеству сюрприз для отца и матери! Не хватает еще, чтобы они убедили нас, что все это дело Санта Клауса!»
И в эти трудные дни люди продолжали шутить. Однако юмор был весьма своеобразный. «2-й день Рождества 1920 г., – читаем в дневнике Чуковского, – я провел не дома. Утром в 11 ч. побежал к Луначарскому, он приехал на несколько дней и остановился в Зимнем дворце; мне нужно было попасть к 11.30, и потому я бежал с тяжелым портфелем… Оттуда я пошел в Дом Искусств, занимался – и вечером в 4 часа – к Горькому. В комнате на Кронверкском темно – топится печка – Горький, Марья Игнатьевна [Бенкендорф], Иван Николаевич [Ракицкий] и Крючков сумерничают. Я спросил: – Ну что, как вам понравился американец? (Я послал к нему американца.) – “Ничего, человек действительно очень высокий, но глупый…” Возится с печью и говорит сам себе: “Глубокоуважаемый Алексей Максимович, позвольте вас предупредить, что вы обожгетесь… Вот, К. И., пусть Федор (Шаляпин) расскажет вам, как мы одного гофмейстера в молоке купали. Он, понимаете, лежит, читает, а мы взяли крынки – и льем. Он очнулся – весь в молоке. А потом поехали купаться, в челне, я предусмотрительно вынул пробки, и на середине реки стали погружаться в воду. Гофмейстер просит, нельзя ли ему выстрелить из ружья. Мы позволили…” Помолчал. “Смешно Луначарский рассказывал, как в Москве мальчики товарища съели. Зарезали и съели. Долго резали. Наконец один догадался: его за ухом резать нужно. Перерезали сонную артерию – и стали варить! Очень аппетитно Луначарский рассказывал. Со смаком. А вот в прошлом году муж зарезал жену, это я понимаю. Почтово-телеграфный чиновник. Они очень умные, почтово-телеграфные чиновники. 4 года жил с нею, на пятый съел. – Я, говорит, давно думал о том, что у нее тело должно быть очень вкусное. Ударил по голове – и отрезал кусочек. Ел он ее неделю, а потом – запах. Мясо стало портиться. Вот видите, Марья Игнатьевна, какие вы, женщины, нехорошие. Портитесь даже после смерти. По-моему, теперь очередь за Марьей Валентиновной (Шаляпиной). Я смотрю на нее и облизываюсь”. – А вторая вы, – сказал Марье Игнатьевне Иван Николаевич. – Я уже давно высмотрел у вас четыре вкусных кусочка. – Какие же у меня кусочьки? – наивничала Марья Игнатьевна».
Вот такой черный юмор позволял себе Горький и его компания. А совсем скоро в России, в Поволжье, людоедство стало реальностью. И тут уже было не до шуток. Люди ежедневно умирали от голода.
В 1920 году жить в Петрограде очень неуютно: голодно, холодно, подкрадываются болезни. Чуковский продолжает фиксировать в дневнике:
«8 февраля… Приближаются Машины роды. Она лежит больная – простуженная, заразилась от Бобы испанской болезнью. В комнате холодно. Каплун прислал дрова, но мокрые, огромные – нет пилы перепилить.
Моя неделя слагается теперь так. В понедельник лекция в Балфлоте, во вторник – заседание с Горьким по секции картин, заседание по “Всемирной Литературе”, лекция в Горохре; в среду лекция в Пролеткульте, в четверг – вечеринка в Студии, в пятницу – заседание по секции картин, по “Всемирной Литературе”, по лекции в Доме Искусств».
Поясним. «Секция картин», точнее, «Комиссия по составлению исторических картин» была создана по инициативе Горького, после его выступления в мае 1919 года в Большом художественном совете Отдела театров и зрелищ Наркомпроса с докладом, в котором писатель высказал свои мысли о задачах, стоящих в данный момент перед театром и кинематографом. Горький был убежден в большом познавательном и воспитательном значении инсценировок из мировой и русской истории. Он считал: «Следует начать с пантомимы, которая давала бы возможно ясное представление о жизни первобытных людей, и так, чтобы на фоне быта зрителю стал понятен процесс овеществления и олицетворения впечатлений – фетишизм и анимизм. Нужно провести двуногих животных сквозь все доступные их чувствам потрясения и показать, что заставило их создать вокруг себя и над собою мир добрых и злых божеств. Рядом с этим должен идти процесс систематизации наблюдений – работа практической мысли, которая – впоследствии – становится научной». О том, как решить поставленную Горьким задачу, и шел разговор на заседаниях комиссии. В ее работе, помимо Горького и Чуковского, принимали участие А. А. Блок, Н. С. Гумилёв, Е. И. Замятин. Сам Горький сделал набросок пантомимы «Охота на носорога». Эта тема понравилась Н. С. Гумилёву, она получила развитие в одноименной пьесе поэта. А. А. Блок выбрал сюжет из истории древнего Египта и написал пьесу «Рамзее».
Помимо названных лиц, в работе «Комиссии по составлению исторических картин» принимало участие еще несколько человек. Большинство – сотрудники издательства «Всемирная литература». Это издательство, созданное Горьким в 1918 году, для значительной части российской интеллигенции играло роль спасательного круга.
Но вернемся к домашним делам Корнея Ивановича. Приближался момент появления четвертого ребенка на свет. Чуковский записывает в дневник:
«23 февраля, понедельник. Сегодня какой-то праздник, но я тем не менее читал лекцию в Балфлоте – о дактилях и анапестах… Пайка никакого не дали мне до сих пор. Из Балтфлота по сказочно-прекрасной Дворцовой площади иду к Каплуну: месяц пронзительный, весенний, небо зеленое, сладострастное, лужи – силуэты Зимнего дворца, Адмиралтейства, деревьев – и звезды, очень редкие – и как будто впервые понимаешь, что такое жизнь, музыка, Борис Каплун у дверей – ждет автомобиля. Я бегу домой: не родилось бы без меня то долгожданное чадо, которое – черт его знает – зачем захотело родиться в 1920 году, в эпоху Горохра и тифа… Боба сегодня весь день возился с лопатой – расчищал снег, проделывал ручейки – неужели о моем будущем сыне (Гржебин клянется, что это будет дочь), неужели о нем будущие историки будут писать: род. 23 февр. 1920 г. в 2 часа ночи, скончался 9 ноября 1985 года. Как дико: я, я не доживу ни за что до 1985 года, а ему в эту пору будет всего лишь 65 лет. Он будет не старше Сологуба. Кстати сегодня в Дома Литераторов “Вечер Сологуба”.
Б. К. Чуковский. 1930-е
На всех заборах афиши. Ах какой сегодня вечер – диккенсовский… Близится торжественный миг: иду за говорливой акушеркой. Хорошо, что в доме все есть: и хлеб, и чай, и сахар, и сухари, и картошка, и дрова – акушерки любят попить и поесть. Бегу за Мартой Фердинандовной.
Вот я и вернулся. Руки еще дрожат: нес тяжелые чемоданы Марты Фердинандовны: она впереди, махая руками, вправо-влево, вправо-влево!.. Теперь около 2-х ч. ночи. Марья Борисовна в белой косынке сидит на диванчике. Боба спит у меня. Всюду свет… Теперь 4-й час. Пишу примечания к гржебинскому изданию Некрасова. Акушерке готовят кофей. 6 ч. “Я клубышком катался, я червышком свивался” – схватки ежесекундные – меня разбудили через четверть часа после того, как я заснул: бегу за проф. Якобцевым. Телефон – слышно как два. Крик петуха – откуда? 8.30 часов, только что вернулся с проф. Якобцевым – я переменил мокрый сапог на валенок – и стою на кухне – вдруг хрюкающий вопль: мяу – голос доктора: девочка!»
Только рождение младшей дочери Чуковский так подробно описал в дневнике. Первенец – Николай – появился на свет в Одессе 20 мая (2 июня) 1904 года, когда отец находился в Лондоне. Неудивительно, что о его рождении, в дневнике – ни слова. Не сказано в нем и о появлении в семье первой дочери – Лидии – 24 марта (7 апреля) 1907 года. О третьем ребенке – Борисе (Бобе) – сделана лишь краткая запись (7 (20) июля 1910 года): «Неделю назад у меня родился сын». Записи в дневнике говорят о том, что Мура была любимицей отца.
Жители голодного и холодного Петрограда искали возможность хоть на время выбраться из города туда, где было теплее и, главное, сытнее. Чуковскому с женой и детьми удалось это сделать в 1921 году. Поистине райским местом для них оказались Холомки – имение князей Гагариных в Псковской губернии, расположенное на берегу реки Шелонь, в 25 верстах от уездного города Порхов. Семья прожила там с мая по октябрь.
Николай Чуковский вспоминал:
«Для моего отца поездка в Псковскую губернию летом 1921 года была выходом из чрезвычайно тяжелого материального положения. В 1920 году родилась моя сестра Мура – четвертый ребенок в семье, – и отцу, единственному нашему кормильцу, решительно нечем было кормить нас в голодном Петрограде. Оставался только один выход – уехать в деревню и жить там, меняя вещи на продукты.
Беда заключалась в том, что никаких вещей у нас не было. К двадцать первому году мы уже все обносились до предела. Но отец нашел выход – с запиской от знакомых работников Петросовета он обратился на один из петроградских металлургических заводов и получил там мешок гвоздей и четыре стальные косы. Мешок с гвоздями притащил домой на спине я, – никогда в жизни мне не приходилось тащить ничего более тяжелого. Это было богатство – деревня погибала без гвоздей и кос. В Холомках мешок гвоздей и четыре косы мы обменяли на четыре мешка ржи. И жили там, пока не съели эту рожь, – до середины октября».
Открыл Холомки и первым туда перебрался художник М. В. Добужинский (он был знаком с Гагариными еще с дореволюционных времен). За ним последовал Е. И. Замятин. Николай Корнеевич говорит: «У Евгения Ивановича была и особая причина приезда, – он был влюблен в Софью Андреевну Гагарину, и между ними тянулся долгий и, по-видимому, трудный для обоих роман». Об этом же запись в дневнике Чуковского, сделанная 4 июня 1921 года: «Вчера вечером княжна призналась мне, что влюбилась в Замятина. Очень счастлива, но сомневается, отвечает ли ей».
За Чуковскими в благословенное место потянулись их петроградские знакомые. Николай Корнеевич пишет: «Из художников я помню двоих – Николая Эрнестовича Радлова с женой Эльзой и дочкой Малой и Владимира Алексеевича Милашевского… Литераторов понаехало в Холомки куда больше, чем художников. Появился Ходасевич с женой и пасынком, М. Л. Лозинский со своей лучшей ученицей Оношкович-Яцыной, Леткова-Султанова с сыном Юрием. Вслед за ними появилась и молодежь – Сергей Нельдихен, Миша Зощенко, Миша Слонимский, Лева Лунц и Муся Алонкина».
Жизнь в Холомках резко отличалась от петроградской. И спустя много лет Николай Корнеевич не мог забыть этого контраста. Он писал: «Бывало, в какую избу ни зайдешь с Петей Гагариным – усаживают за стол, жарят глазунью с луком. Эти глазуньи, которых я так давно не пробовал, потрясали меня до глубины души». А Лидия Корнеевна 14 сентября 1921 года сообщала отцу, уехавшему в Петроград по делам: «Знаешь, тут в понедельник был праздник в Захоньи[39]. Ну, я тебе скажу, вот мы наелись! Чего-чего там только не было. Мы были у Боговских (мама, я, Боба) – наелись; потом у Овсянкина – наелись; потом у Смирнова – наелись; потом у тети Луши – обожрались! Каждая изба как маленький ресторанчик – приходишь, тебя кормят, и ты уходишь. И это вовсе не по-свински, а так и полагается».
Оказавшись в сельской местности, дети думали, что у них начались каникулы. Но их отец считал иначе. 10 июля 1921 года Корней Иванович пишет старшему сыну строгое письмо:
«Мне хочется дружески, безо всякого задора, уверить тебя, что ты идешь по ложному пути. Пожалуйста, не думай, что вот опять скучный “старого закала” отец привередничает, а взгляни на вещи здраво и просто. 17 лет никогда в жизни не повторяются. Именно в 17 лет формируется человек. Каков он в 17 лет, таков он во всю жизнь. Что же ты такое – в 17 лет? Чудесный малый, искренний и прямой, – верно. Поэт – верно. Не без сведений – верно. Но, несмотря на это всё, ты шалопай. Вот настоящее слово. Ни систематической работы, ни любви к работе, ни жажды знаний, ни выдержки – ничего. И когда я, глубоко уважая и твои дарования, и твою натуру, тяну тебя к труду, к новым интересам, к расширению духовного горизонта – ты кочевряжишься, ломаешься, торгуешься, норовишь увильнуть – к шалопайству. Я твердо убежден, что тебе, поэту, и вообще будущему интеллигенту, огромным подспорьем будет английский язык. Русский, не знающий ни одного иностранного языка, все равно что слепой и глухой. 7 лет, не жалея трудов, я тяну тебя за уши к этому знанию. А ты упирался. А ты бездарно норовил ускользнуть. Ни разу не было, чтобы ты сам, своей волей, захотел узнать, наконец, как следует этот язык, которым я стал заниматься в 17 лет, один, без учителей, без учебников, без всякой поддержки. Да я на твоем месте проглотил бы в одно лето всего Шекспира, Байрона, Мура, Браунинга, а ты вежливо позволяешь мне иногда, из милости, прочитать тебе какой-нибудь английский стишок.
А твое отношение к семье! Тебя заставят что-нибудь сделать, ты сделаешь. Но сам – никогда. Ты ведь знаешь, что просвирня отказалась посылать молоко. Ну, взял бы ведерко, и ежедневно сам пошел бы к ней и принес бы молоко, которое так нужно нам всем. Но тебе это невдомек. Ты предпочитаешь целый день по-жеребячьи ржать, валяться на постели, козырять пред поповнами, чем, по собственному почину, помочь отцу и матери, и Лиде – своим участием.
Почему ты никогда не понянчишь Мурку? Или ты думаешь, что Лида обязана возиться весь день с Муркой, губя свое детство, а ты можешь целый день ржать и бездельничать, отделываясь тем, что ты “качал воду”».
Сын ответил на следующий день:
«Я согласен с многим из того, что ты мне пишешь, но с гораздо большим не согласен. Ты совершенно прав, говоря, что у меня нет ни любви к работе, ни выдержки. Работать я люблю лишь [тогда], когда я особенно заинтересован в ней (напр. “Каракакула”[40]), а работать так вообще – не выношу. И, право, я и без всякой твоей в этом отношении помощи изо всех сил стараюсь с этим бороться.
Насчет английского языка ты тоже не прав. За последний год я занимаюсь английским языком охотно и много. Здесь, в Холомках, я прочел (это за последние 3–4 дня) много из английского романа Woman in Firelight[41], который я взял у Доди[42].
Что же касается твоих чтений нам английских стихов – то, вообще говоря, я их тоже очень люблю, но не нравится мне, что ты сначала читаешь их по-дружески, будто это совместное наше удовольствие (как и есть на самом деле), где каждый волен слушать и читать, сколько может, хочет или считает нужным, а потом уйти, – а я, между тем, отлично знаю, что, уйди я раньше дозволенного тобой времени, вырази я на лице меньше энтузиазма, чем тебе хотелось бы, – и весь твой дружеский вид пропадет, и ты начнёшь читать мне нотацию. Когда кажется человеку, что ему запрещено чесать нос, – он употребляет все усилия, чтоб почесать его. Так и я. Когда ты предложил мне дружески идти вчера на сход – я с удовольствием пошел. Но когда оказалось, что меня тянут на сход силком, – я стал упираться.
Я всегда по-дружески отношусь к тебе, а ты сам ставишь меня в положение врага своим начальническим ко мне отношением».
Нет, отношение Корнея Ивановича к детям не было начальственным. Когда он считал себя неправым, он извинялся перед ними (очень хорошее и, к сожалению, редко встречающееся у родителей качество). Например, 6 августа 1921 года Чуковский написал старшему сыну:
«Дорогой Колька!
Не сердись на меня за сегодняшнее. Просто у меня нервы черт знает как измотались. Я тогда же увидел, что был не прав, и хотел перед тобой извиниться, но смалодушничал».
О жизни семьи в Холомках рассказывает письмо Лидии Корнеевны к отцу от 23 июля 1921 года:
«Милый папа!
Я сейчас сижу с Мурой, так что письмо мое будет очень бессвязное. Она требует, чтоб я рисовала, а я пишу.
У нас уже почти нет никаких вещей для меня, и те, что остались, мама выменивает на хлеб. Пока у нас есть хлеб и картошка, но скоро и этого не будет.
Боба лежит и читает “Капитанскую дочку”. У него бесчисленное количество нарывов, и он не может ходить. (Мурка вырвала карандаш и нарисовала посреди страницы гениальную картину.)
Мы уже кончили “Lost World”[43], но слов выписали очень мало, потому что их неоткуда взять. Постараюсь достать Диккенса, там, верно, много будет слов».
В конце письма дочь спросила отца: «Как здоровье Александра Александровича? Уже после твоего письма мы получили известие, что ему очень плохо».
Александр Александрович Блок умер 7 августа 1921 года. Трагическая весть дошла до Холомков лишь через несколько дней. 11 августа Чуковский записал в дневник: «Только что вошел Добужинский и сказал, что Блок скончался. Реву». И на следующий день: «Никогда в жизни мне не было так грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов[44] я поехал молодым и веселым, а обратно еду – старик, выпитый, выжатый – такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое – воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки – и все это превратилось в длинную тоску по Александру Блоку».
Чуковские не только полгода прожили в Холомках, но Корнею Ивановичу к тому же удалось привести оттуда семь пудов муки.
Всё бы хорошо, но начала болеть младшая дочь. В начале августа 1922 года Лидия Корнеевна сообщила находившемуся в Ольгине отцу: «Мура больна… Боба не поехал к тебе из-за Муры». Глава семейства срочно прерывает отдых и возвращается в Петроград. 10 августа он записывает в дневник: «Мура больна. Кровавый понос. Я не узнал ее – глаза закатываются, личико крошечное, брови и губы – выражают страдание. Смотрел на нее и ревел. Как она нюхала розы, как мухи ползали по ее лицу, как по мертвому. Слава Богу, сейчас легче. Как я счастлив, что достал деньги: купил лекарств (я ночью ездил в Знаменскую аптеку) – купил спринцовку – денег не было даже на пол фунта манной. Деньги я достал у Клячко – милый, милый. Он дал Марье Борисовне 100 миллионов и мне 100 миллионов».
Так началась долгая, не поддающаяся излечению болезнь. Сказались недоедание и болезнь матери во время вынашивания ребенка.
Чуковский пытается помочь дочери проверенным способом – стихами. Он создает для нее целый сборник, который так и называет «Муркина книга» (сборник выдержал три издания, два – в 1924 году, одно в 1925, все в издательстве «Радуга»). Стихи, возможно, на время облегчили страдания, но исцеления не принесли.
Врачи советуют переменить климат. Родители с дочерью едут на юг. Но и это не приносит желанного результата. Корней Иванович пишет старшему сыну 19 октября 1931 года из Алупки:
«Вот что, Коля: Муре я больше не нужен. В течение суток у нее есть один час, когда она хоть немного похожа на прежнюю Муру, – и тогда с ней можно разговаривать. Остальное время – это полутруп, которому больно дышать, больно двигаться, больно жить. Комок боли и ужаса. За врачами бегать уже нет надобности. Так что моя работа здесь заключается в том, что я выношу ведра, кормлю голубей, бегаю в аптеку, и, ворочаясь по ночам с боку на бок, слушаю, как мама каждые 15 минут встает с постели и подает Мурочке судно, а Мурочка плачет, потому что у нее болит колено, болит спина, болит почка, болит грудь. В таком положении (ухудшающемся) Мура будет еще месяца 3.
Не пишу тебе подробностей о ней, потому что знаю, что ты будешь реветь, как побитый. Она такая героически мужественная, такая светлая, такая – ну что говорить? Как она до последней минуту цепляется за литературу, – ее единственную радость на земле, – но и литература уже умерла для нее, как умерли голуби, умерла Виолетта, умер я – умерло всё, кроме боли».
Муры, Марии Корнеевны Чуковской, не стало 10 ноября 1931 года. Корней Иванович записал в дневник:
«Ночь на 11 ноября. 2,5 часа тому назад, ровно в 11 часов умерла Мурочка. Вчера ночью я дежурил у ее постели, и она сказала:
– Лег бы… ведь ты устал… ездил в Ялту.
Сегодня она улыбнулась – странно было видеть ее улыбку на таком измученном лице; сегодня я отдал детям ее голубей, и дети принесли ей лягушку; она смотрела на нее любовно, лягушка была одноглазая – и Мура прыгала на постели, радовалась, а потом оравнодушела.
Так и не докончила Мура мне свой сон. Лежит ровненькая, серьезная и очень чужая. Но руки изящные, благородные, одухотворенные. Никогда ни у кого я не видел таких.
Федор Ильич Будников, столяр из Цустраха, сделал из кипарисового сундука Ольги Николаевны Овсянниковой (того, на котором Мура однажды лежала) гроб. И сейчас я, услав М. Б. на кладбище сговориться с могильщиками, вместе с Александрой Николаевной положил Мурочку в этот гробик. Своими руками. Легонькая».
Источник творчества
Но жизнь продолжалась.
Летом 1933 года Чуковский едет в Евпаторию, затем в Ялту. Оттуда, спасаясь от приготовлений к приезду экс-премьер-министра Франции Эдуара Эррио (вся гостиница пропахла вонючей масляной краской), направляется в Тифлис. Мест в гостиницах нет. Выручает случай. «От отчаяния, – записал Корней Иванович в дневник, – пошел я в гостиницу “Ореант” (“Orient”) и спросил, не тут ли остановился Пильняк. “Тут, в правительственных комнатах”. Я пошел туда – и в обширной столовой увидел стол, накрытый яствами, и за столом сидит сияющий улыбками Пильняк. Потом оказалось, что тут же присутствуют: Герцль Базов, грузинский еврей, написавший пьесу о еврейском колхозе; заведующий сектором искусства Наркомпроса критик Дудучава, драматург Бухникашвили, тел. 30–20, кинорежиссер Лина Гогоберидзе, замнаркомпрос Гегенава – и Евгения Владимировна Пастернак, бывшая жена Пастернака и др. Во главе угла сидел тамада Тициан Табидзе, осоловелый тучный человек, созданный природой для тамаданства. Он сейчас же произнес тост за М. Б. и за меня (причем помянул даже мою статью о Шевченко, даже мою книгу “От Чехова до наших дней”), и сейчас же Женечка побежала куда-то и устроила нас в своем номере “Ореанта”, а сама получила другой».
Оказавшись в Грузии, Чуковский спешит посетить знаменитый детский комбинат в Коджорах, где проживают более 500 беспризорных детей. Но как следует ознакомиться с их бытом писателю мешает грузинское гостеприимство. Он, до того времени не употреблявший спиртного, напивается допьяна. Сообщает старшему сыну 3 сентября 1933 года: «Милый друг! Пишу тебе это письмо – пьяный!!! А твоя мать до такой степени угостилась вином, что я еле довел ее до кровати в гостинице, где она немедленно заснула. Кроме того, меня, как Хлестакова, всюду приветствуют флагами, тостами, букетами, кахетинским номер пятый, кахетинским номер восемнадцатый – обнимают меня, целуют, подбрасывают на воздух – и всё потому, что мы в Грузии! Необыкновенная страна, и мы с тобой дураки, что до сих пор сидели в Ленинграде. Вчера я захотел осмотреть в Коджорах детский дом. Нарком Просвещения дал мне свою машину, мы поехали на гору, такую высокую, что, в самый знойный день, ощутили дивную прохладу; там, в этой дачной местности, расположена колония для беспризорных детей. Я разыскал заведующего, и он показал мне две-три детские комнаты, кухню, столовую и пр.; весь показ длился пять минут, потом повел нас в столовку на открытом воздухе, в саду, посадил за стол, уставил его вином, позвал учителей и стал меня чествовать, плохо зная, кто я такой. Со мною, конечно, был твой приятель Тициан, который является блестящим заместителем Паоло Яшвили, он произнес 400 тостов (в том числе за тебя) и выпил 4 бутылки вина. И вот: кругом бегают дети, которые мне страшно интересны, я нахожусь в самом центре любопытнейшего учреждения, но осмотреть его не могу, п. ч. я сижу за столом – и пью кахетинское и провозглашаю тосты за Грузию, за жену Тициана, за Бориса Пильняка, за Бориса Пастернака, за Бориса Бугаева – трех Борисов, побывавших в Грузии, – пью за воробья, пролетевшего мимо, и за цветы в цветниках, пью за шофера, который тут же пьет с нами, оставив машину на улице. Это занимает часа два; потом я иду, наконец, к ребятам, они гениально поют и танцуют, и времени у нас уже мало, шофер волнуется, тогда дети подносят нам огромные букеты необыкновенных цветов, на улице собирается толпа, которая жмет нам руки, мы садимся в автомобиль, и заведующий стоит на подножке – и в такой позе провожает нас версты три – ибо этого требует этикет! И такая канитель длится три дня, и я уже пил с драматургом Бухникашвили, с критиком Дудучавой, с Линой Гогоберидзе, с наркомом Гегенавой, с Лидой Гасвиани – и конца этому нет никакого. Вчера хотел посмотреть музей, да побоялся – ибо и там, должно быть, есть стол, уставленный бутылками. Если добавить, что в той же гостинице, где я, стоит ПИЛЬНЯК, то все станет понятно. Пильняку в гостинице дали правительственный номер, он не платит ни гроша, “Заря Востока”, “ГИЗ” и др. учреждения умоляют его, чтобы он взял аванс от тысячи до трех тысяч рублей, он создан для этой страны и она для него, он обедает сам-двадцать и, когда идет по улице, то одной рукой обнимает одну прекрасную грузинку, другой – другую, и за ним едут цугом машины на случай, если он пожелает куда-нибудь ехать».
Пройдут четыре года, и Бориса Пильняка, одного из самых ярких советских прозаиков, арестуют – 28 октября 1937 года и расстреляют – 21 апреля 1938 года.
Расправа с Тицианом Табидзе была еще короче. Его арестовали 10 октября 1937 года, а через три дня по решению тройки расстреляли. Не стало поэта, создавшего множество прекрасных стихов. В том числе такие, пророческие:
Наше солнце пылает губительным жаром —
Всё сжигает неистовой силой.
Встанет мёртвым, вечерним, негреющим шаром
Над моей безымянной могилой…[45]
Наступил 1939 год, год начала Второй мировой войны, начала войны Советского Союза с Финляндией.
5 декабря 1939 года Чуковский записал в дневник: «Третьего дня мы получили от Марины письмо. Самое обыкновенное – о разных мелочах. И внизу Колина приписка о том, что он уходит завтра во флот – командиром. Я все еще корплю над “Высоким искусством”. Накануне дня Конституции (т. е. вчера) выступал в какой-то школе».
Свои дети взрослеют, уходят в жизнь, сыновья – на фронт (Николай – вернулся, Борис – нет). Но Чуковскому необходимо общение с мальчиками и с девочками. Они – источник его творчества. Корней Иванович признался в конце жизни: «Вдруг ни с того ни с сего – при любых обстоятельствах – обычно в летнее время, когда я встречаюсь с детьми больше, чем со взрослыми, я ошущаю напор какой-то мажорной, неожиданной музыки, каких-то радостных ритмов и праздничных слов и становлюсь стихотворцем».
Удовлетворяя свою потребность в общении с подрастающим поколением, Чуковский на свои средства строит в Переделкине детскую библиотеку, организует костры для детей. От общения с писателем очень много получали и дети, это было движение навстречу друг другу, взаимовыгодное.
О том, что им двигало при постройке библиотеки, Корней Иванович со всей откровенностью рассказал в письмах к своей хорошей знакомой, преподавательнице вокала Надежде Матвеевне Малышевой. Она попросила писателя устроить какой-нибудь заработок нуждающейся студентке Суриковского института Елене Флёровой. В ответ на просьбу Чуковский написал Малышевой 9 ноября 1964 года:
«Дорогая Надежда Матвеевна!
Уверен, что Алену в конце концов можно будет пристроить к какому-нибудь издательству, но это долгая канитель, а помощь ей нужна сейчас.
Пожалуйста, скажите ей, чтобы она в воскресенье часа в 2 приехала компе в Переделкино. Я жду ее часам к 2 или 2.30 – в нашей детской библиотеке (которую я построил в 1956 году), – я дам ей работу: вести художественный кружок – учить малышей рисованию, и деньги она будет получать тотчас после каждого занятия. Все дело в том, чтобы собрать кружок и чтобы после первого занятия дети пришли на второе».
А через шесть дней сообщил:
«Алена мне понравилась: серьезная и милая девушка.
Дети потянулись к ней сразу. Особенно маленькие. Она сразу завоевала авторитет среди них тем, что сама нарисовала несколько хороших картинок.
Я предложил ей очень скромную плату: по 5 рублей за урок (то есть по-старому 50).
Это потому, что мне не хочется, чтоб ей подумалось будто я разыгрываю роль благодетеля. Но если она будет заниматься с двумя группами – старшими и младшими, я с удовольствием буду платить по Юр. за урок. Таким образом в ее бюджете будет дополнительных 40 рублей. У нее, несомненно, есть педагогический такт. Вскоре я налажу в библиотеке переплетную мастерскую. Здесь Алена тоже пригодится: будет расписывать переплеты».
Малышева поблагодарила за выполнение просьбы, но в то же время написала, что ее смущает: не из своих ли собственных денег писатель будет платить студентке. Корней Иванович ответил 21 ноября 1964 года:
«Вы говорите: неужели я помогаю Алене из своих денег? Конечно, и не вижу в этом ни малейшей доблести. В 1956 году я построил детскую библиотеку, снабдил ее книгами, мебелью, люстрами, занавесками, топливом, телевизором – она обошлась мне больше 200000 рублей по тогдашнему. Конечно, прораб обкрадывал меня как хотел – продавал мой цемент на Украину, построил себе из моих бревен халупу, но все же библиотека существует уже 9-й год и обслуживает все окрестные поселки: Лукино, Чоботы, Переделкино, Измалково и т. д. Когда я пожертвовал библиотеку Кунцевскому наркомпросу, у них не оказалось необходимых дотаций, я целый год содержал двух библиотекарей и уборщицу на свой счет – и не вижу в этом никакой заслуги, так как без ежедневного общения с десятками детей я пропал бы от скуки, и не знал бы, куда девать свой досуг. Конечно, умные соседи решили, что все это я сделал для рекламы или для того, чтобы получить орденок, но мне трижды плевать на этих дрянных человечков, которые сидят под охраной громаднейших псов, за высокими заборами, и думают лишь об одном – как бы им угодить – не читателям, нет, а начальству… Денег с собою в могилу не возьмешь: и дети, и внуки мои обеспечены, так что я никаких особенных жертв не принес, а радости себе доставил много».
Детская библиотека в Переделкине, построенная К. К Чуковским
А через месяц той же корреспондентке Чуковский написал: «Рядом со мною – детская библиотека, которую я построил в 1956 году… Сейчас я организовал в ней “Выставку детского японского рисунка”, чудесных! На днях к нам приезжали с шефским концертом артисты эстрады, в том числе юный Арьков, на днях получивший звание лауреата. Детям они доставили большое удовольствие. Вообще перед детьми нашей библиотеки выступали не раз Образцов, Рина Зелёная, Райкин, американские артисты, иранские студенты и т. д. Я говорю это к тому, что – не подготовите ли Вы какого-нибудь выступления у нас? Скажем к марту, к апрелю? Со своими питомцами из Народной консерватории[46]? Это было бы здорово! Пианино у нас плохое, я достану получше. Вообще мы очень нуждаемся в кружке пения. Театральный кружок у нас есть. Сейчас я уезжаю в Барвиху, т. к. в доме начинается капитальный ремонт – всю дачу будут “строить” заново. И если я останусь в живых до весны, давайте запланируем встречу весною – и весенний концерт в нашей библиотеке. А в мае будет костер в моем лесу (для детей). Собирается более 1000 зрителей. Вот Вам и аудитория для Ваших консерваторцев!»
Дети – источник вдохновения и душевного спокойствия, дети чужие и свои. О них, о родных детях Корнея Ивановича, пойдет разговор дальше.