Сын николай
Глава 1Надежный почтальон
Александр Блок
Одно из первых впечатлений детства у Николая Корнеевича Чуковского было таким:
«Я помню вечер, дождь, мы выходим с папой из “Пассажа” на Невский.
Блока мы встретили сразу же, чуть сошли на тротуар. Остановясь под фонарем, он минут пять разговаривал с папой. Из их разговора я не помню ни слова. Но лицо его я запомнил прекрасно – оно было совсем такое, как на известном сомовском портрете. Он был высок и очень прямо держался, в шляпе, в мокром от дождя макинтоше, блестевшем при ярком свете электрических фонарей Невского.
Н. К. Чуковский. 1930-е
Он пошел направо, в сторону Адмиралтейства, а мы с папой налево. Когда мы остались одни, папа сказал мне:
– Это поэт Блок. Он совершенно пьян». Это был 1911 год.
Прошло 8 лет. 30 марта 1919 года в помещении издательства «Всемирная литература» праздновалось 50-летие Горького (писатель тогда ошибочно считал, что он родился в 1869 году). Известный петроградский фотограф Карл Булла сделал коллективный снимок. На нем четырнадцатилетний Коля Чуковский (вместе с сестрой и братом) сидит на полу в ногах у юбиляра. Недалеко от мальчика, в первом ряду, – Александр Блок, через стул от него – Николай Гумилёв, разделяет двух соперничавших поэтов издатель Зиновий Гржебин.
Блок прекрасно читал свои стихи. Чуковский-младший неоднократно слышал, как поэт выступает с эстрады:
«Помню, как он читал “Соловьиный сад” в Доме поэтов – учреждении, существовавшем в Петрограде летом и осенью 1919 года. Этот Дом поэтов помещался на Литейном, в том здании, которое известно старым ленинградцам под названием дома Мурузи. Дом Мурузи должен был быть хорошо знаком Блоку потому, что в нем продолжительное время жили Мережковский и Гиппиус. Впрочем, в годы революции их там уже не было – они переехали на Сергиевскую, к Таврическому саду. Дом поэтов занимал в доме Мурузи небольшой зал, отделанный в купеческо-мавританском стиле, и еще две-три комнаты, служившие фойе.
Чтение “Соловьиного сада” происходило почему-то днем, – я хорошо помню, что свет падал на окна, и за окном было солнце. Мне было пятнадцать лет, я знал большинство стихотворений Блока наизусть и боготворил его. Ни одно явление искусства никогда не производило на меня такого впечатления, как в те времена стихи Блока; я все человечество делил на два разряда – на людей, знающих и любящих Блока, и на всех остальных. Эти остальные казались мне низшим разрядом.
Я уселся в первом ряду; никакой эстрады не было. Блок сидел прямо передо мной за маленьким столиком. Читал он негромко, хрипловатым голосом, без очень распространенного тогда завывания, с простыми и трогательными интонациями.
Как под утренним сумраком чарым
Лик прозрачный от страсти красив.
Чтение длилось недолго. Когда он кончил, я, потрясенный, первым выскочил в фойе. Я так взволновался, что мне захотелось побыть одному. Вслед за мной потянулись и остальные слушатели. Вышел в фойе и Блок.
Я стоял в углу и благоговейно смотрел на него. Он медленно оглядел всех в фойе своими выцветшими голубыми глазами, словно кого-то ища. Заметив меня в моем углу, он остановил взор на мне и пошел прямо на меня сквозь толпу. Я затрепетал. Он подошел ко мне близко, даже ближе, чем обычно подходят к тому, с кем собираются заговорить. Наклонясь ко мне, он шепотом спросил:
– Где здесь уборная?
Вряд ли он знал, кто я такой. Просто он считал, что с таким вопросом удобнее обратиться к мальчику, чем к взрослому».
Через год Николаю Корнеевичу еще раз довелось услышать Блока: «…Он читал “Что же ты потупилась в смущеньи” в так называемом Доме искусств (Мойка, 59)… Он стоял на невысокой эстраде, где не было ни стола, ни кафедры, весь открытый публике… Зал был купеческий, пышный, с лепниной на белых стенах, с канделябрами в два человеческих роста, с голыми амурами на плафоне. Блок читал хрипловато, глухим голосом, медленно и затрудненно, переступая с ноги на ногу. Он как будто с трудом находил слова и перебирал ногами, когда нужное слово не попадалось. От этого получалось впечатление, что мучительные эти стихи создавались вот здесь, при всех, на эстраде».
Была у Николая Корнеевича и встреча с поэтом один на один, случайная, безмолвная. Он вспоминал: «В те времена Горький был председателем правления Дома искусств, а членами правления были и Блок, и мой отец. Отец мой был, по-видимому, очень деятельным членом правления и потому имел позади библиотеки комнатку для занятий – нечто вроде служебного кабинета. В январе 1921 года мой брат и моя сестра заболели скарлатиной, и меня, чтобы уберечь от заразы, родители переселили в Дом искусств, в этот “папин кабинет”. Но уже через несколько дней заболел и я… В то время затевался журнал “Дом искусств”, редакция которого состояла из Горького, Блока и моего отца. Им удалось выпустить всего два номера журнала, но собирались они часто и трудов положили много. Одно заседание редакции состоялось как раз в той комнате за библиотекой Дома искусств, где я, выздоравливая, лежал в кровати. Блок пришел первым и, кажется, удивился, увидев меня. Спросил, будет ли здесь Корней Иванович. Негромкий, словно затрудненный голос его звучал глухо. Я, заранее предупрежденный, сказал ему, что отец просит подождать. Блок сел на кровать у моих ног, опустил голову и не сказал больше ни слова. Так прошло, по крайней мере, минут сорок. Темнело. Я смотрел на него сбоку. От благоговения и робости я не осмеливался заговорить, не осмеливался двинуться. Сгорбленный, с неподвижным большим лицом, печально опущенным, он был похож на огромную птицу. Не знаю, думал ли он или дремал. Отец и Горький очень запоздали, но, наконец, пришли оба. Отец включил свет, громко заговорил. Блок поднялся и пересел к столу».
Николай Гумилёв
Тогда в Петрограде любители поэзии делились на две группы. У одной, к ней принадлежал Николай Чуковский, кумиром был Александр Блок. У другой – Николай Гумилёв.
Эти поэты исповедовали разные эстетики, у них был различный взгляд на искусство. Гумилёв его выразил в «Письмах о русской поэзии». Блок – в статье «“Без божеств, без вдохновенья”. (Цех акмеистов)». Главный упрек, в ней высказанный: вы – нерусские. Блок с горечью писал:
«Если бы они все развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотесанными, даже уродливыми, и оттого больше похожими на свою родную, искалеченную, сожженную смутой, развороченную разрухой страну! Да нет, не захотят и не сумеют; они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми и гильдейскими».
Н. Гумилёв
В это время Блок переживал трудный момент своей жизни, много болел, видимо, уже чувствовал, что жить осталось недолго. Общение с людьми для него становилось всё более трудным. Гумилёв же, будучи моложе, много внимания уделял юным стихотворцам, учил их – в поэтическом семинаре Студии при Доме искусств, в объединении «Звучащая раковина».
Николаю Чуковскому нужна была поэтическая школа. Выбора не было, он пошел в Студию, в поэтический семинар, где оказался белой вороной. Признался позднее: «…В семинаре, руководимом Гумилёвым, все были его сторонниками – кроме меня. Для меня Блок был выше всего на свете<…> Студия была месяца на два старше, чем Дом искусств, – писал Николай Корнеевич. – Она первоначально задумана была как студия при издательстве “Всемирная литература”. И открылась в конце лета 1919 года в доме Мурузи на Литейном, в помещении Дома поэтов. Но тут Дом поэтов закрылся, а Дом искусств открылся, и она переехала в Дом искусств».
Первоначально в Студии было четыре семинара: поэзии – руководитель Николай Гумилёв, прозы – руководитель Евгений Замятин, критики – руководитель Корней Чуковский, художественного перевода – руководитель Михаил Лозинский. Вскоре семинаров осталось только три. «Семинаром по критике руководил мой отец, – вспоминал Николай Корнеевич. – Этот семинар просуществовал недолго – отец, пылко взявшись за дело, скоро охладел к нему. И студисты его, весьма многочисленные, разошлись по другим семинарам. Однако десяток занятий отец все-таки провел».
Николай Чуковский. 1920-е
Вместе с Николаем Чуковским в семинаре Гумилёва занимались: Константин Вагинов, Сергей Нельдихен, Владимир Познер, Рада Гейнике (она же Ирина Одоевцева), Ольга Зив, Даниил Горфинкель, Елизавета Полонская, Петр Волков, Анатолий Столяров, Николай Дмитриев, сестры Наппельбаум, Ида и Фредерика, и еще несколько человек. В то время Чуковский-младший думал только о поэзии: «На семинаре у Замятина я ни разу не был, – мне не приходило в голову, что я когда-нибудь буду писать прозу. Но видел Замятина часто. Это был тогда человек лет тридцати пяти, крепкого сложения, среднего роста, светлый шатен, аккуратно причесанный на пробор. Насмешливые глаза, длинный тонкий мундштук в насмешливых губах, клубы табачного дыма, разгоняемые рукой, до самых ногтей заросшей густыми рыжими волосами. По образованию он был инженер-кораблестроитель и перед революцией несколько лет провел в Англии, где наблюдал за постройкой ледоколов, заказанных русским правительством. Его книги – “Уездное”, “На куличках” и “Островитяне” – были тогда весьма известны и не то чтобы нравились, но считались хорошо написанными, – их стилистическая замысловатость вызывала почтение в тогдашних литературных кругах».
Впоследствии Николай Корнеевич много творческих сил отдаст художественному переводу, поэтическому и прозаическому, но тогда семинар перевода не посещал, вспоминал: «Художественному переводу, и притом исключительно переводу стихов, был посвящен всего один семинар – М. Л. Лозинского. На занятиях этого семинара я тоже никогда не был. Особенность этого семинара заключалась в том, что состоял он исключительно из женщин, – ни одного мужчины, кроме самого Лозинского. Пятнадцать дам, изысканных, лепечущих по-французски, в возрасте от тридцати до сорока и, говорят, поголовно влюбленных в своего руководителя. А в него тогда мудрено было не влюбиться, – высокий, крепкий, обольстительно учтивый и пленительно образованный, Михаил Леонидович Лозинский привлекал сердца. На своем семинаре они – в Петрограде 1919 года – сообща переводили сонеты Эредиа. По многу дней сидели над каждой строчкой. И сколько было вариантов, восторгов, тончайших наблюдений, остроумных догадок, пылких восклицаний, охов, ахов, шелестов, хрустов и трепетов!»
Помимо четырех названных выше, были еще семинары, но они, по разным причинам, очень быстро закрывались. Чуковский пишет:
«Во время существования Студии делались попытки создать и еще семинары, кроме вышеперечисленных. Но все они после трех-четырех занятий распадались. Был, например, одно время семинар Виктора Шкловского. Мне удается сейчас припомнить только одно занятие этого семинара, – вероятно, на других занятиях я не присутствовал. На том занятии, которое я помню, и речи не было о литературе – Шкловский просто рассказывал о своих приключениях в Турции и в Персии в конце мировой войны. Рассказывал он несравненно лучше, чем писал. Слушали его жадно. События, свидетелем которых ему пришлось быть, он передавал как ряд эксцентрических нелепостей, чрезвычайно занимательных.
Некоторое время существовали еще семинары: Акима Волынского, Шилейки, бывшего в то время мужем Ахматовой, Н. Н. Лунина, который стал мужем Ахматовой несколько лет спустя, Евреинова, Шульговского, но об этих семинарах я ничего сказать не могу, потому что их не посещал».
Поэзия Николая Гумилёва по сути своей не была близка Чуковскому-младшему, но на какое-то время он увлекся стихотворениями из сборника «Романтические цветы».
«Отец мой не любил его стихов и называл их «стекляшками”.
В эпоху борьбы Гумилёва с Блоком в 1920–1921 гг. я был ярый блокист, тоже охотно бранил его стихи. Но и в моей жизни был период, когда я увлекался Гумилёвым – осень 1918 года. Мне попалась его книга “Романтические цветы”[47] и я выучил ее всю наизусть, восхищаясь нарядностью стихов. Очевидно, я уже тогда читал ему свои младенческие вирши, потому что он подарил мне “Жемчуга” с такою ласково-насмешливою надписью:
“Коле Чуковскому, моему собрату по перу.
18 ноября 1918 года”.
Впоследствии эту книжку у меня украли.
В период моего увлечения Гумилёвым я как-то привел его к нам в Тенишевское училище. Было это не позже 1919 года. И учащиеся и учителя приняли его, как вельможу. Прием происходил в нашей просторной учительской,
Николая Степановича посадили во главе длинного стола педагогического совета, под портретом Острогорского. Учителя были в полном составе, из учащихся старших классов присутствовали только те, которые особенно интересовались литературой. Тенишевские поэты читали свои стихи, а Николай Степанович слушал с торжественным неподвижным лицом и после каждого стихотворения делал краткие благосклонные замечания».
Первая встреча с Гумилёвым произошла в Куоккале, летом 1916 года. Образ поэта, увиденный тогда, ярко запечатлелся в памяти, вероятно, еще и потому, что в последующие годы он практически не изменялся.
«Такой он был всегда – прямой, надменный, выспренний, с уродливым черепом, вытянутым вверх, как огурец, с самоуверенным скрипучим голосом и неуверенными, добрыми, слегка косыми глазами. Он вещал, а не говорил и, хотя имел склонность порою тяжеловесно и сложно пошутить, был полностью лишен юмора».
Гумилёву нравилось быть наставником, работать с молодежью. У него была своя метода обучения.
«О семинаре Гумилёва в среде любителей поэзии сложилось немало легенд… Особенно упорным является предание, будто Гумилёв заставлял своих учеников чертить таблицы и учил их писать стихи, бросая на эти таблицы шарик из хлебного мякиша. Так вот, что было и чего не было: таблицы были, шарика не было.
Гумилёв представлял себе поэзию как сумму неких механических приемов, абстрактно-заданных, годных для всех времен и для всех поэтов, не зависимых ни от судьбы того или иного творца, ни от каких-либо общественных процессов. В этом он перекликался с так называемыми “формалистами”, группировавшимися вокруг общества Опояз (Виктор Шкловский, Роман Якобсон, Б. Эйхенбаум и др.). Но в отличие от теорий опоязовцев, опиравшихся на университетскую науку своего времени, теории Николая Степановича были вполне доморощенными. Для того чтобы показать уровень лингвистических познаний Гумилёва, приведу только один пример: он утверждал на семинаре, что слово “семья” произошло от слияния двух слов “семь я”, и объяснял это тем, что нормальная семья состоит обычно из семи человек – отца, матери и пятерых детей. Все это мы, студенты, добросовестно записывали в свои тетради.
Стихи, по его мнению, мог писать каждый, для этого следовало только овладеть приемами. Кто хорошо овладеет всеми приемами, тот будет великолепным поэтом».
Весной 1921 года должен был состояться первый выпуск в семинаре, которым руководил Гумилёв. Поэту не хотелось расставаться с полюбившимися учениками. Из создавшегося положения был найден простой выход: семинар был преобразован в общество юных поэтов под названием «Звучащая раковина».
27 июня 1920 года в Петрограде в помещении Вольной философской ассоциации (Литейный проспект, дом № 21) собралась инициативная группа литераторов: Андрей Белый, Александр Блок, Николай Гумилёв, Михаил Лозинский, Надежда Павлович, Всеволод Рождественский и Константин Эрберг. Они приняли решение о создании Петроградского отдела Всероссийского союза поэтов и избрали его председателем Александра Блока. Также было решено послать приглашения в образованную организацию Вере Аренс, Анне Ахматовой, Лазарю Берману, Владимиру Гиппиусу, Сергею Городецкому, Наталии Грушко, Борису Евгеньеву, Вильгельму Зорген-фрею, Георгию Иванову, Владимиру Княжнину, Валентину Кривичу, Дмитрию Крючкову, Михаилу Кузмину, Сергею Нельдихену, Ирине Одоевцевой, Владимиру Пясту, Анне Радловой, Ларисе Рейснер, Александру Тамамшеву, Маргарите Тумповской и Дмитрию Цензору. На собрании для приема новых членов была сформирована специальная комиссия: Блок, Гумилёв, Лозинский. Ей кандидат должен был предоставлять или свою книгу, или рукопись из 10 и более стихотворений.
Нина Берберова
19-летняя Нина Берберова, вернувшись летом 1921 года в Петроград, так и поступила – отдала на суд метров подборку своих несовершенных творений. Они попали в руки Гумилёва. Берберова вспоминала:
«27 июля я вошла в дом Мурузи… Г. Иванов подошел ко мне и, узнав, что мой конверт “где-то имеется”, подвел меня к Гумилёву. Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его лицо еще длиннее. Он был некрасив, выразительно некрасив, я бы сказала, немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня глазом, секунду задержался на груди и ногах… Стихи годились, то есть всего четыре строчки из всего написанного. Вот эти (“И буду жадно я искать”) – он держал листочки в длинных своих пальцах.
Я ничего не говорила, я слушала с любопытством, тщетно ища в его лице улыбку, но был только отбегающий глаз и другой, с важностью сверлящий меня. – Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь я делаю Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас.
Во мне начала расти неловкость. Я боялась обидеть его улыбкой и одновременно не могла поверить, что все это говорится всерьез».
Юная армянка приглянулась поэту. Началось ухаживание. Каким оно было, Берберова рассказала в автобиографии «Курсив мой»:
«Он взял мою руку и погладил ее. Мне захотелось домой. Но он сказал, что хочет завтра пойти со мной гулять по набережным… У урны в Летнем саду, в три часа. Хорошо?
– Может быть, послезавтра?
– Завтра, в три часа.
Я встала, подала ему руку. Он проводил меня до дверей.
На следующий день я была у урны в три часа.
Мы сначала долго сидели на скамейке и мирно разговаривали, очень дружески и спокойно… Он рассказывал о Париже, о военных годах во Франции, потом о Союзе поэтов и о Цехе, и все было так хорошо, что не хотелось и уходить из-под густых деревьев. Потом мы пошли в книжный магазин Петрополиса, и по дороге он спросил, есть ли у меня “Кипарисовый ларец” Анненского, Кузмин, последняя книга Сологуба и его собственные книги. Я сказала, что Сологуба и Анненского нет. Пока я разглядывала полки, он отобрал книг пять-шесть, и я, нечаянно взглянув, увидела, что среди них отобран “Кипарисовый ларец”. Смутное подозрение шевельнулось во мне, но, конечно, я ничего не сказала, и мы вышли и пошли по Гагаринской до набережной и повернули в сторону Эрмитажа. День был яркий, ветреный, нежаркий, мы шли и смотрели на пароходик, плывший по Неве, на воду, на мальчишек, бегающих по гранитной лесенке с улицы к воде и обратно. Внезапно Гумилёв остановился и несколько торжественно произнес:
– Обещайте мне, что вы беспрекословно исполните мою просьбу.
– Конечно, нет, – ответила я.
Он удивился, спросил, боюсь ли я его. Я сказала, что немного боюсь. Это ему понравилось. Затем он протянул мне книги.
– Я купил их для вас.
Я отступила от него. Мысль иметь Сологуба и Анненского на секунду помрачила мой рассудок, но только на секунду. Я сказала ему, что не могу принять от него подарка.
– У меня эти книги есть, – сказал он настойчиво и сердито, – я их выбрал для вас.
– Не могу, – сказала я, отвернувшись. Все мои молодые принципы вдруг, как фейерверк, взорвались в небо и озарили меня и его. И я почувствовала, что не только не могу взять от него чего-либо, но и не хочу.
И тогда он вдруг высоко поднял книги и широким движением бросил их в Неву. Я громко крикнула, свистнули мальчишки. Книги поплыли по синей воде. Я видела, как птицы садились на них и топили их. Мы медленно пошли дальше.
Мне стало очень грустно. Мы простились где-то на Миллионной».
От книг юная поэтесса отказалась, но приглашение в «Звучащую раковину» приняла. Ухаживание продолжалось:
«Затем наступили два дня, 31 июля и 1 августа, когда мы опять ходили в Летний сад, и сидели на гранитной скамье у Невы, и говорили о Петербурге, об Анненском, о нем самом, о том, что будет со всеми нами. Он читал стихи. Под вечер, проголодавшись, мы пошли в польскую кофейню у Полицейского моста… Там мы пили кофе и ели пирожные и долго молчали. Чем ближе подводил он свое лицо к моему, тем труднее мне было выбрать, в который из его глаз смотреть.
И тогда он вдруг мне сказал, в этой польской кофейне, где мы поедали пирожные, что он завел черную клеенчатую тетрадь, где будет писать мне стихи… Я была смущена, и он это заметил. Медленно и молча мы пошли к Казанскому собору и там в колоннаде долго ходили, а потом сидели на ступеньках, и он говорил, что я должна теперь пойти к нему, в Дом Искусств, где он живет, но я не пошла, пошла домой, обещав ему прийти в “Звучащую раковину” (его студию) на следующий день, в три часа».
Поэтесса обещание выполнила, в студию пришла. После окончания занятия Гумилёв желающих пригласил к себе в гости. Пошло человек пять, в том числе и Берберова. «Когда все ушли, – вспоминала Нина Николаевна, – он задержал меня, усадил опять и показал черную тетрадку. “Сегодня ночью, я знаю, я напишу опять, – сказал он, – потому что мне со вчерашнего дня невыносимо грустно, так грустно, как давно не было”… Я чувствовала себя неуютно в этом предбаннике, рядом с этим человеком, которому я не смела сказать ни ласкового, ни просто дружеского слова… Ночью в постели я приняла решение больше с ним не встречаться. Больше никогда не встретилась с ним, потому что на рассвете 3-го, в среду, его арестовали».
Из заключения поэт не вышел. Николая Гумилёва расстреляли 25 августа 1921 года.
Со смертью руководителя «Зеленая лампа» перестала существовать, но ее члены продолжали встречаться – на квартире Наппельбаумов, где сестры организовали салон. Здесь Берберова познакомилась с Николаем Чуковским и сразу же подружилась с ним. Нина Николаевна вспоминала: «Я сейчас же сдружилась с Н. Чуковским (сыном Корнея Ивановича). Ему было тогда семнадцать лет, и он был толст и стеснялся своей толщины.
С Николаем Чуковским мы виделись теперь почти ежедневно. После лекций в Зубовском институте я обыкновенно заходила в Дом Искусств, где он поджидал меня.
Мы вместе ходили в концерты, в дом Мурузи, в студию Корнея Ивановича».
А Николай Корнеевич так описал начало дружбы с Берберовой:
«…Подружились мы с ней осенью 1921 года, когда я вернулся из Псковской губернии. Нас объединяло то, что она, также как и я, воспитана была на Блоке, Фете и Некрасове, а не на Гумилёве и Брюсове, Также как и я, к окружавшим нас гумилёвцам она чувствовала глухую и невнятную неприязнь. Дружба наша заключалась почти исключительно в том, что мы долгими часами то днем, то ночью гуляли вдвоем по пустынному Петрограду и вслух читали друг другу стихи.
Ни малейшей романтической подкладки в наших отношениях не было. Я, в те годы весьма неравнодушный к женским чарам, чар Нины просто не замечал. Помню, как после прогулки она завела меня к себе на несколько минут – чтобы переодеться и идти со мной в Дом искусств. Переодевалась она в моем присутствии, и мы так заговорились, что оба не заметили в этом ничего странного. Вдруг в комнату вошла ее мать и, увидев Нину, стоявшую передо мной в одном белье, вскрикнула:
– Нина! При молодом человеке!
– Какой он молодой человек? – сказала Нина. – Он поэт».
Результатом дружбы стала первая (и единственная в России) публикация Берберовой. Чуковский-младший, будучи составителем и издателем альманаха «Ушкуйники» (Пб., 1922), включил в него стихотворение юной поэтессы «О том, что вечером морозным…».
Владислав Ходасевич
В салоне Наппельбаумов в 1921 году произошла самая важная в жизни Берберовой встреча – с Владиславом Ходасевичем. О том, как это случилось, писательница рассказала в автобиографии «Курсив мой»:
«Мне запомнился вечер в понедельник 21 ноября. Из Зубовского я пришла в Дом Искусств, в класс К. И. Чуковского, и там, как и все, читала “по кругу” стихи. И Корней Иванович вдруг похвалил меня. “Да, – сказал он, пристально глядя на меня и словно меря меня, внутри и снаружи, – вы написали хорошие стихи…” И Коля Чуковский сиял от удовольствия толстым лицом, радуясь за меня.
Потом мы с ним вместе пошли с Мойки к Литейному и пришли к Иде довольно рано. Опять расставляли табуреты, пепельницы, дули в печку.
– Я пригласила Анну Андреевну, – говорила Ида (а “настоящая мама” в это время готовила бутерброды с чайной колбасой мне и Коле). -И я встретила Ходасевича. Он тоже обещал прийти.
Эта фамилия мне ничего не сказала, или очень мало.
Поздно ночью, когда мы шли домой (Чуковский жил на Спасской, и нам было по пути), он говорил мне, весело размахивая руками:
– Голубушка! Вас сегодня похвалили! Как я рад за вас! Папа похвалил сначала, а теперь – Владислав Фелицианович. Замечательно это! Какой чудный день!»
Вскоре произошла вторая встреча, для Нины более памятная. Девушка впервые разглядела Владислава Фелициановича. Она вечером шла из института домой и вдруг услышала: «Осторожно! Тут скользко!»
«Это кто-то кричит мне подле самой “Астории” с противоположного угла, и из метели появляется фигура в остроконечной котиковой шапке и длинной, чуть ли не до пят, шубе (с чужого плеча).
– Я вас тут поджидаю, замерз, – говорит Ходасевич. – Пойдемте погреться.
Пока мы пьем кофе в низке, он расспрашивает меня: живете с папой-мамой? учитесь? а папа-мама какие? влюблены в кого-нибудь? Стихи новые написали?.. На некоторые вопросы я не отвечаю, на другие отвечаю подробно: папа-мама, конечно, здорово мешают жить, когда человеку двадцать лет, но в общем, если сказать правду, я их воспитала так, что они съехали на тормозах со своих позиций. Мне ж, окромя цепей, терять нечего.
– Ишь ты! Конечно, когда барышне двадцать лет.
– Я сказала: когда человеку двадцать лет.
– Ах, я ослышался!.
Я твердо говорю “нет”, когда он предлагает проводить меня домой в эту вьюгу, он не настаивает. Мы оба снимаем варежки и прощаемся у входа в Дом Искусств. Рука его узкая и сухая. Он входит в дверь, и в свете желтой лампочки, через полузанесенное снегом стекло входной двери, я вижу, как он поднимается по лестнице».
Ходасевич, в отличие от Гумилёва, не вел себя нахраписто, и в этом была главная причина его успеха. Отношения развивались стремительно. И месяца не прошло, а поэт дарит девушке свой «Счастливый домик» (2-е издание, только что вышедшее в «Издательстве 3. И. Гржебина») с надписью:
«Нине Николаевне Берберовой – Владислав Ходасевич.
Хорошо, что в этом мире
Есть еще причуды сердца (стр. 55)».
Данная строфа в полном виде выглядит так:
Хорошо, что в этом мире
Есть еще причуды сердца,
Что царевна, хоть не любит,
Позволяет прямо в губы
Целовать.
А заканчивается стихотворение («Прогулка») словами:
Хорошо с улыбкой думать,
Что царевна (хоть не любит!)
Не забудет ночи лунной,
Ни меня, ни поцелуев —
Никогда!
Окончательное сближение произошло во время совместной встречи нового года:
«Перемена в наших отношениях связалась для меня со встречей нового, 1922 года. После трехлетнего голода, холода, пещерной жизни вдруг зароились фантастические планы – вечеров, балов, новых платьев (у кого еще были занавески или мамины сундуки); в полумертвом городе зазвучали слова: одна бутылка вина на четырех, запись на ужин, пригласить тапера. Всеволод Рождественский, с которым я дружила, предложил мне вместе с ним пойти в Дом литераторов вечером 31 декабря. Я ответила согласием. Ходасевич спросил меня, где я встречаю Новый год. Я поняла, что ждала этого вопроса, и сказала, что Рождественский пригласил меня на ужин. Он не то огорчился, не то обрадовался и сказал, что тоже будет там.
За столиком в Доме литераторов сидели в тот вечер: Замятин с женой, К. И. Чуковский, М. Слонимский, Федин со своей подругой, Ходасевич, Рождественский и я.
Потом Рождественский куда-то исчез – не нарочно ли? – и мы пошли вдвоем по Бассейной в Дом искусств. Невский был празднично освещен, был час ночи.
В Доме искусств, в зеркальном зале, в двух гостиных и огромной обшитой деревом столовой было человек шестьдесят… В столовой все еще едят и пьют, в зале танцуют – четыре пары, которые чудом успели где-то перехватить модные танцы далекой, как сон, Европы… Мы сидим на диване в гостиной, мимо нас ходят люди, не смотрят на нас, не говорят с нами, они давно поняли, что нам не до них.
На рассвете он провожает меня домой, с Мойки на Кирочную. И в воротах дома мы стоим несколько минут. Его лицо близко от моего лица, и моя рука в его руке. И в эти секунды какая-то связь возникает между нами, с каждым часом она будет делаться все сильней».
С Ходасевичем Николай Корнеевич в Холомках сошелся довольно близко, но о его романе с Берберовой, видимо, из-за своего юного возраста, долго не догадывался, вспоминал позднее:
«С Владиславом Фелициановичем Ходасевичем я познакомился в 1920 году, вскоре после его приезда из Москвы в Петроград, в 1921 году прожил с ним бок о бок несколько месяцев в глуши Псковской губернии и постоянно встречался с ним в Петрограде вплоть до отъезда его за границу.
Приехав в Петроград в разгар борьбы гумилёвцев с Блоком, он сразу стал па сторону Блока. Перед Блоком он преклонялся, – и не перед Блоком “Стихов о прекрасной даме”, а перед поздним, зрелым реалистическим Блоком, автором третьей книги стихов, “Возмездия”, “Двенадцати”. Помню, в 1922 году мы сидели с ним рядом у Наппельбаумов на диване и перелистывали только что вышедший сборник Блока “Седое утро”. Ходасевич внезапно наткнулся на стихотворение:
Утреет. С богом. По домам.
Позвякивают колокольцы.
Этих стихов он до тех пор не знал. Он побледнел от волнения, читая.
– Как бы мне хотелось, чтобы я написал эти стихи! – воскликнул он. – Если бы я написал это стихотворение, я умер бы от счастья!
Он был маленький хилый человечек невзрачного вида. Я уже говорил, что на лбу у него была непроходящая экзема, которую он скрывал под челкой черных волос. Он был близорук и носил пенсне. Маленькое желтоватое личико его все время брезгливо морщилось. Глядя на него, я всегда вспоминал фразу, которую сказал Бунин об одном из своих героев: “Он был самолюбив, как все люди маленького роста”. Не знаю, все ли люди маленького роста самолюбивы, но Ходасевич был болезненно и раздражительно самолюбив.
Я был так далек от мысли, что между Ходасевичем и Ниной может быть роман, что заметил его, вероятно, до смешного поздно. Нину познакомил с Ходасевичем я, и ходила она к нему вместе со мной. Этот раздраженный, недоброжелательный ко всем и всему человек был ко мне удивительно добр, всерьез разбирал мои полудетские стихи и разговаривал со мной как с равным, хотя мне было всего восемнадцать лет. И мне не казалось странным, что он так же относился к Нине, которой тоже было восемнадцать[48]и которая в вопросах поэзии была полной моей единомышленницей.
Так как мне ничего не надо было от Ходасевича, кроме стихов и разговоров о литературе, я относился к нему прекрасно. Я уважал в нем умного человека. Он не только сам был очень умен, но и ценил в людях, прежде всего, ум и беспощадно презирал дураков.
Однако все мое уважение к его стихам и его уму не мешало мне видеть в нем много жалкого и даже смешного. И то, что Нина могла не видеть этого и полюбить его, меня, по моей жизненной неопытности, очень удивило.
Прежде всего она почти на целую голову была выше его ростом. И старше ее он был по крайней мере вдвое[49]. Не к тем принадлежал он мужчинам, в которых влюбляются женщины. Характер у него был капризный, чванливый и вздорный. Кроме того, я хорошо знал, что он отчаянный трус. Когда мы вместе с ним жили в Псковской губернии, он даже на станцию ездить не решался, так как боялся, что его по дороге зарежут бандиты… Я иногда пытался обращать внимание Нины на эти его черты, но безуспешно. Ей он казался совершенством».
На происходящее между нею и Ходасевичем Николаю Чуковскому открыла глаза Берберова. Она нуждалась в эпистолярном общении с возлюбленным, но взять и просто довериться почте не могла, поскольку была большая вероятность, что конверт из почтового ящика достанет Анна Ивановна, жена поэта. Ее Владислав Фелицианович очень боялся. Поэтому Нина была вынуждена обратиться за помощью к верному другу. И он не подвел.
По свидетельству Николая Чуковского, Ходасевич и за границу-то уехал «из страха перед женой, а не перед Советской властью». Но сначала вместе с возлюбленной поэт сбежал от супруги в глухую деревню на берегу Ладожского озера.
«В страхе перед Анной Ивановной, – вспоминал Николай Корнеевич, – он обставил этот побег так, что, кроме меня, ни один человек на свете не знал, где он находится. В течение полутора месяцев я служил им единственной связью с внешним миром. Свои обязанности поверенного и друга я исполнял честно и с увлечением. Они оба платили мне пылкими выражениями дружбы и благодарности.
Страх Ходасевича перед Анной Ивановной все возрастал. Это был уже не страх, а ужас. Он подозревал ее в каких-то чудовищных кознях против себя и говорил об этом страстно, но настолько невнятно, что я не мог понять сути его опасений».
Вернувшись в город, поэт стал поспешно хлопотать об отъезде за границу. Всё делалось еще более скрытно, чем при побеге в ладожскую деревню. Нина Николаевна писала: «Отъезд наш был сохранен в тайне, этого хотел Ходасевич. Я не простилась ни с Идой, ни с Лунцем, ничего не сказала Николаю Чуковскому». Влюбленные покинули Россию в июне 1922 года. Поэт не предполагал, что Родину ему больше увидеть не придется. Берберова утверждала: «Ходасевич принял решение выехать из России, но, конечно, не предвидел тогда, что уезжает навсегда. Он сделал свой выбор, но только через несколько лет сделал второй: не возвращаться. Я следовала за ним. Если бы мы не встретились и не решили тогда “быть вместе” и “уцелеть”, он, несомненно, остался бы в России». Решение о невозвращении было принято после того, как поэт убедился, что «Беседу», журнал, который он помогал Горькому редактировать, большевики в Россию не пустят, что на Родине изменений к лучшему в ближайшем будущем не предвидится.
«Беседа» выходила в Берлине с мая 1923 года по март 1925-го. В ней, в первом номере, благодаря высокой оценке Ходасевичем поэтического дарования Николая Чуковского, увидела свет поэма юного автора «Козленок». А через два месяца после этого Владислав Фелицианович написал поэтессе Марии Шкапской: «В 3 № Беседы я хочу напечатать много восьмистиший: каждое – принадлежит отдельному автору. Эдак штук двадцать – двадцати поэтов. Идет одно из Ваших, имеющихся у нас стихов. Идут 8 строк Белого, 8 – моих, 8 – Парнок и т. д. Не соберете ли мне еще восьмистиший в Питере? Не попросите ли у Коли Чуковского, у Тихонова, у Павлович, у Полонской, у Рождественского – и вообще у кого найдете хорошие 8 строчек. Очень прошу». Однако этот замысел не был осуществлен (вероятно, не удалось набрать нужного количества восьмистиший). Но отношение к автору «Козленка» у Ходасевича оставалось неизменным. Бывший редактор «Беседы» 14 апреля 1926 года писал поэту и переводчику Михаилу Фроману: «А почему Коля Ч. не шлет мне стихов? Я по-прежнему отношусь к нему».
Чуковский не посылал Ходасевичу свои стихи потому, что стал относиться к ним иначе, чем тогда, когда Владислав Фелицианович находился в России, гораздо строже.
«Ушкуйники»
Изменению самооценки способствовал Осип Мандельштам. С ним Николай Корнеевич встречался неоднократно, но особенно важной оказалась одна встреча, связанная с выходом альманаха «Ушкуйники».
Напечатать книгу Чуковскому помогло знакомство с Татьяной Беккер (они вместе учились в Тенишевском училище). Татьяна была пламенной сторонницей Живой церкви и даже стала невестой ее главы – отца Александра Введенского. Беккер, вспоминал Николай Корнеевич, «открыла мне дорогу в 9-ю государственную типографию, находившуюся на Моховой неподалеку от улицы Белинского, – маленькое полукустарное предприятие, занимавшееся, главным образом, печатаньем афиш, бланков и этикеток. В ней работал метранпаж Васильев – плотный сорокалетний мужчина с примасленными светлыми волосами, пламенный сторонник Живой церкви и поклонник о. Александра. Рекомендация невесты митрополита подействовала безотказно. Типографии согласилась в кредит снабдить меня бумагой и в кредит отпечатать книгу стихов с тем, что я расплачусь, когда продам тираж – 1000 экземпляров».
Альманах вышел в свет в феврале 1922 года, но продать в Петрограде значительное количество его экземпляров – оказалась делом нереальным. Выход из создавшегося положения предложил приятель. Николай Корнеевич вспоминал: «В эту несчастную для меня весну я сблизился со студентом Наумом Соломоновичем Левиным, называвшимся попросту Нюмой. Он был года на четыре старше меня и уже одним этим заслужил мое уважение. Одевался он по-нэпмански – галстук, коричневый пиджачок в талию, пестрые носки, полуботинки с острыми носками. Стихов он не писал, но много знал их наизусть и охотно рассуждал о современной поэзии… Гуляя с Нюмой Левиным по бесконечному университетскому коридору, я, чувствуя потребность поделиться своей тревогой, рассказал ему и о своем долге, и о том, что я отчаялся продать “Ушкуйники”». Нюма предложил выход: отвезти тираж в Москву. Он также сказал, что поедет в столицу с горе-издателем, и даже пообещал через своего дядю достать бесплатные железнодорожные билеты, однако взял у товарища – «в долг» – последние двадцать миллионов, которые ему дала на дорогу мама.
Билет до Москвы Нюма достал, сел вместе с товарищем в поезд, но, когда состав тронулся, выпрыгнул из вагона.
«Положение мое казалось мне ужасным, – вспоминал Чуковский. – Во-первых, Нюма не вернул мне моих денег и у меня не было ни одной копейки. Во-вторых, в Москве я не знал ни одного человека и мне негде было остановиться. С горя я съел банку сгущенного молока с хлебом и заснул.
В Москве было солнечно и очень жарко. Не зная, что предпринять, я спросил, где центр, и медленно побрел по Мясницкой. У меня не было даже несчастных двухсот пятидесяти тысяч на трамвайный билет. Да и куда ехать? Я прошел Мясницкую, Кузнецкий мост, Тверскую, заходя в книжные магазины. У меня с собой был один экземпляр “Ушкуйников”, я показывал его магазинщикам и спрашивал, сколько экземпляров такой книжки они могли бы купить у меня. Очень скоро мне стало ясно, что все книжные магазины Москвы не взяли бы у меня и пятидесяти экземпляров. Так что все зря, – расплатиться с типографией не было надежды. Да и пятьюдесятью экземплярами я не мог располагать, потому что по своей багажной квитанции я должен был получить весь свой груз целиком, а что мне с ним делать, когда у меня не было денег даже на то, чтобы сдать его в камеру хранения. У меня не было денег даже на телеграмму маме, даже на почтовую открытку.
Днем на бульварной скамейке я пообедал – сгущенным молоком с хлебом. Жара стояла изнурительная, от сладкого сгущенного молока меня тошнило, хотелось пить. Я уже не искал книжных магазинов, а бесцельно бродил по бульварному кольцу из конца в конец. Долгий жаркий день погас. Я присел на скамейку на Тверском бульваре и провел на ней всю ночь.
Я дремал сидя. Бульвар постепенно пустел. Дольше всех на бульваре оставались проститутки. Они ходили мимо меня взад и вперед, как солдаты на часах, – до фонаря и обратно. Когда они поворачивались под фонарем, серьги их вспыхивали.
Перед рассветом стало холодно, и мне захотелось есть. Я опустошил третью байку сгущенного молока и швырнул ее в траву. Я доел свой хлеб. Потом положил под голову пустой мешок, растянулся на скамейке и заснул крепчайшим сном».
Когда юный поэт проснулся, он увидел перед собой Мандельштама.
«Я открыл глаза. Надо мной стоял Осип Эмильевич Мандельштам, тревожно и внимательно разглядывая меня.
Оказалось, я, сам того не зная, провел ночь как раз напротив Дома Герцена (Тверской бульвар, 25), тогдашнего литературного центра Москвы, где в левом флигеле занимал в то время комнату Мандельштам.
Несмотря на то, что Осип Эмильевич знал меня довольно мало и отношения его с нашей семьей были довольно поверхностные, он, увидя меня спящим на бульварной скамейке, отнесся ко мне сердечно и участливо. На его расспросы я, со сна, отвечал сбивчиво и не очень вразумительно, и он повел меня в сад Дома Герцена, за палисадник, и усадил там меня рядом с собой на скамейку, в тени под липой.
Мы начали прямо со стихов – все остальное нам обоим казалось менее важным. Мандельштам читал много. Я тогда впервые услышал его стихотворение, которое начиналось:
Я по лесенке приставной
Лез на всклоченный сеновал, —
Я дышал звезд млечных трухой.
Колтуном пространства дышал.
Потом он попросил читать меня.
Я читал последние свои стихи, читал старательно и именно так, как читал он сам и все акмеисты, – т. е. подчеркивая голосом звуковую и ритмическую сторону стиха, а не смысловую. Мандельштам слушал меня внимательно, и на лице его не отражалось ни одобрения, ни порицания. Когда я кончал одно стихотворение, он кивал головой и говорил:
– Еще.
И я читал еще.
Когда я прочитал все, что мог, он сказал:
– Каким гуттаперчевым голосом эти стихи ни читай, они все равно плохие.
Это суждение его было окончательным. Никогда уже больше он не просил меня читать мои стихи».
Но к трудному положению юноши, к обременяющему его долгу, поэт отнесся с пониманием и сочувствием, сказал: «Ну, это мы сейчас уладим. Пойдемте». «И он повел меня по раскаленным московским улицам, – вспоминал Чуковский, – и привел в какое-то частное контрагентство печати, помещавшееся в одной комнатке в полуподвале. Там сидели четыре нэпмана средних лет, которые, как объяснил мне Мандельштам, открыли множество книжно-газетных ларьков по станциям железных дорог, но почти не имели товара для продажи. И они тут же купили у меня мою накладную на “Ушкуйники” и сразу же заплатили мне за нее один миллиард рублей. Крупных купюр тогда не существовало, и весь этот миллиард с трудом запихался в мой пустой заплечный мешок. И все мои горести рухнули разом. Я мог сегодня же ехать домой и расплатиться с типографией… Я попрощался с Мандельштамом и пошел на вокзал, таща свой миллиард за плечами».
Марина Рейнке
В 1928 году Николай Чуковский свои поэтические произведения, которые он считал достойными внимания читателей, собрал в сборник «Сквозь дикий рай». В последующие годы он стихов практически не писал.
Жена Н. К. Чуковского Марина Николаевна. 1931
К этому его подтолкнула суровая оценка Мандельштама, с которой писатель согласился. Но дело было не только в ней. Повлияли и обстоятельства личной жизни. У сестры Лиды была подруга Ирина Рейнке. Ее сестра – Марина – очаровала юного поэта, настолько, что он принимает решение жениться. Отец пробовал отговорить сына, советовал не спешить с браком, писал ему в конце апреля 1924 года:
«…Марину я люблю и уважаю и уже около полугода вполне примирился с мыслью о Вашем супружестве. Но против сейчасного брака протестую всеми моими душевными силами. И вот почему.
Возьмем самое главное: стихи. Это для меня термометр твоего духовного развития. И вот я вижу поразительную вещь: от 1918 до 1922 года ртуть поднимается: ты развивался, рос, крепчал и вдруг остановился. Всё, что ты написал за этот год, – есть вариация прежнего. Ни новых тем, ни новых горизонтов. И ты сам знаешь, что причина этой остановки – Марина. Уайльд сказал: “женщины вдохновляют нас на написание прекрасных стихов, но они же мешают нам писать эти стихи”. Это, конечно, вздор. Марина не мешает тебе, но в чем же она помогает? Она для тебя – всё, она душа твоей души, – это даёт ей огромные права, но налагает на неё и страшные обязанности. Чувствует ли она эти обязанности? Понимает ли она, что в ее руках вся твоя судьба как поэта? Приготовилась ли она к тому, чтобы быть женою поэта? Едва ли. Теперь большим поэтом может быть только тот, кто широко образован (как Блок или Гумилёв, Пастернак или Ходасевич), или тот, кто хорошо, насквозь, знает страны, города, жизнь, людей (Киплинг, Н. Тихонов и пр.). Остальные – в лучшем случае – Дмитрии Цензоры… Тебе нужно читать, путешествовать, повысить свое любопытство к людям, странам, культурам, вещам. Это нужно тебе именно сейчас, потому что только в твои годы определяется, творится человек. Оттого я и говорю: ради своего будущего, ради Марины, ради своих стихов – уезжай до осени, один, побродить, пошататься, увидеть новых людей. Ты и не представляешь себе, до какой степени узок и тесен тот круг, в котором ты теперь вращаешься. Этот круг сузится еще больше, если ты женишься сию минуту. Женившись, ты сейчас же принужден будешь думать о скучных вещах, о копейках и тряпках – и тогда прощай поэт Н. Чуковский!
В этом я твердо убежден. Я уверен, что если бы я так рано не попал в плен копеек и тряпок, из меня, конечно, вышел бы очень хороший писатель: я много занимался философией, жадно учился, а стал фельетонистом, по пяточку за строчку, очутился в обществе Карменов и Ольдоров.
Признаюсь, что покупка тобою обручальных колец – испугала меня. Это дурной тон, низменный, пошлый. Не думай, что во мне интеллигентские предрассудки. Нет, я вовсе не хочу, чтобы Марина побудила тебя к покупке Бокля, но кольца… ведь она не за юнкера, не за парикмахера выходит замуж, а за поэта. В этом сказалось даже какое-то неуважение ко мне.
Я не намерен влиять на будущий стиль твоей жизни, – но, милый, я вдвое старше тебя, много видел людских отношений – и, мне кажется, ни Марина, ни ты – не уважаете единственной вещи, с которой вы вступаете в жизнь – твоего поэтического дарования. Если ты в этот год опошлеешь, сузишься, обнищаешь душой – ты никогда, никогда не наверстаешь утраченного. 20–21 год – решающие в жизни человека».
Сын, конечно, не прислушался к мнению отца. Бракосочетание состоялось 5 мая 1924 года. Но «о копейках» Чуковскому-младшему вскоре пришлось задуматься. Пришло понимание: стихами много не заработаешь. Николай Корнеевич начинает пробовать себя в прозе.