Танталэна
Медовый месяц
Медовый месяц молодые решили провести на Черном море, в Коктебеле – в гостях у поэта Максимилиана Волошина. Деньги на отдыхе тратятся быстро. Николай просит отца помочь получить в издательстве «Полярная звезда» аванс за выполняемый им перевод романа “Spanish Gold” (переводчик назвал его «Искатель золота») английского писателя Джорджа Бирмингема. Чуковский-старший, откликаясь на просьбу, написал в Коктебель 23 июня 1924 года: «Коля, милый. Лившиц[50] денег не дает, тянет. Я послал тебе в Феодосию на твое имя 40 рублей телеграфом 20/VI; посылаю с Полонской еще денег немного; не волнуйся, всё образуется. Всякая неудача в твоем возрасте имеет значение воспитательное. Я уверен, что отныне, напр., ты никогда в жизни не забудешь паспорта, собираясь в дорогу. Деньги у тебя будут, – из Госиздата. А на Лившица, признаться, я плохо надеюсь. Пиши детскую вещь, приглядывайся к детям, и постарайся подмечать их методы мышления, их вкусы. Клячко издаст твои детские стихи с удовольствием. К Максимилиану Александровичу едет Чехонин, вот тебе и иллюстратор. Детская книжка даст тебе ренту… Мария Николаевна[51] уже очень давно послала тебе твой паспорт. Как твоя брачная жизнь? Без трещины? Как ты отнесся к Крыму?.
Милый Коля. Я в пустой квартире, мама на даче, в Сестрорецке… Я лежу и читаю Фрейда. Читал ли ты этого господина? Забавно. Везу к Лиде – пусть тоже прочтет. Здесь паника от безденежья – бедный Выгодский шатается от голода, Анна Ив. Ходасевич обедает единожды в неделю, Пяст опять уныл и дряхл (от неядения), о Верховском страшно и подумать. Этот год для многих хуже 1920-го. Чем живет Татьяна Богданович, не ведаю. Шкапская тоже без работы, без заработка. В Москве я видел людей, которые на 4 червонца содержат 6 человек. И все эти люди сутра до ночи ходят – без надежды – по редакциям, согласны на всё, готовы на всё – и вечером возвращаются домой, не обедавши. Вчера в Госиздате видел Колю Никитина, даже он приуныл: где бы перехватить 5 рублей… Скоро ли ты пришлешь конец “Гэрдльстонов”? Начал ли ты “Spanish Gold'?.. У Лиды тоска: куда себя деть? Мне нужно мудро, незаметно для нее втянуть ее в интересную литературную работу, так, чтобы к осени она была по уши в каком-нибудь деле. Ну, обнимаю тебя и Марину. Самый сердечный привет Максимилиану Александровичу и Марии Степановне[52]».
Николай ответил:
<Милый папа!
Вот конец “Гэрдльстонов”[53]. Правь их скорее и сдавай поскорей в Госиздат. Сейчас отходит почта, времени нет, и потому буду краток.
Здесь чудесно. Занимаюсь философией. Белый изумительный, умнейший человек. Фрейда я прочел. Детская книжка моя подвигается неприлично медленно. Но надеюсь, в конце концов (к сентябрю, пожалуй), что-нибудь сделать.
Но, увы. Все деньги истрачены, хотя мы тратили минимально. Когда пришли деньги, их пришлось отдать в уплату долга. Больше жить здесь не на что. Вышли госиздатские семь червонцев немедленно телеграфом, но не на Феодосию, а прямо на Коктебель. И через неделю мы дома.
Целую всех.
Коля».
Коктебель молодоженам понравился. Они неоднократно потом приезжали туда. Николай Корнеевич вспоминал:
«Весной 1924 года я женился. Нам с женой хотелось уехать куда-нибудь на юг, но денег у нас почти не было. И отец сказал мне:
– Давай я напишу Волошиным. Не сомневаюсь, они пригласят вас.
В ответ на папину открытку пришло любезное письмо, и в июне мы с женой поехали. В то время поезд из Ленинграда в Феодосию шел четверо суток… На Украине все разговоры полны были еще воспоминаниями о гражданской войне. В вагон заходили бешеные деревенские коммунисты, едущие в город на съезд – в рубахах, в высоких сапогах, с папками в руках, – и вдруг узнавали какого-нибудь притихшего бородача, сидящего и проходе на туго набитом мешке:
– Мы тебя, куркуль, знаем, ты махновцев прятал!.
А за окном медленно темнело, пахло горячей степной сушью, птицы прыгали в пыльных посадках, и небо казалось все огромней.
В Феодосию поезд пришел во вторую половину дня, у вокзала мы наняли линейку, и тот путь до Коктебеля, который теперь на машине преодолеваешь за полчаса, занял у нас часа два с половиной. С удивлением глядел я на залитые вечерним солнцем бурые и рыжие феодосийские бугры. С одного из бугров уже в сумерках увидел я впервые очертания трех знаменитых коктебельских гор – Карадага, Святой и Суурюк-Айя, – очертания, которые впоследствии стали для меня такими родными и от которых всю жизнь у меня замирало сердце, сколько бы я раз на них ни глядел. К волошинскому дому мы подъехали уже в темноте. Смутные облики неведомых мне деревьев теснились вокруг. На перилах открытой терраски сидело семь женских фигур – все в белом. Когда мы с женой слезли с линейки, они воскликнули в один ГОЛОС:
– И этот женатый!
Волошины приняли нас ласково, дали нам комнату. В этом вовсе не было проявления особого к нам внимания. В их странном доме всех принимали так, даже совсем незнакомых… Кормились все за свой счет и кто как умел. Мы с женой вступили в “коммуну”, которую организовали человек пятнадцать, кормившихся в складчину. Готовила нам специально приглашенная феодосийская дама Олимпиада Никитишна, которая потом много лет работала сестрой-хозяйкой в коктебельском Доме творчества Литфонда. Брала она гроши, но у Макса и Марьи Степановны не было и этих грошей, и они всегда охотно соглашались поесть нашего супа и нашей рыбы.
Жили Волошины крайне бедно, на наш нынешний взгляд даже нище. Макс не зарабатывал ничего, а Марья Степановна, лечившая как фельдшерица больных в деревне, получала за свои труды копейки. В их распоряжении было два больших дома – свой и стоящий позади “юнговский”, принадлежавший детям известного окулиста и путешественника Юнге, который когда-то владел всей коктебельской долиной; эти Юнге жили в одной из комнат своего дома еще и при нас, но я их помню совсем смутно. Бедностью своей Макс не тяготился нисколько и, казалось, не замечал ее. От своих гостей он хотел лишь одного – любви к поэзии, чтобы они восхищались его стихами и мудростью.
И гости охотно и щедро платили ему восхищением. Одни потому, что это им ничего не стоило, другие – большинство – совершенно искренне.
Сидеть на пляже в трусах или в купальниках считалось в те времена в Коктебеле дурным мещанским тоном. Валялись на пляже и купались нагишом. В геникее было куда более людно, чем в мужикее, и женщины непрестанно перекликались с мужчинами. Каждый день с женского пляжа к мужскому приплывала Леля Кашина – красивейшая женщина того далекого коктебельского лета, двадцатишестилетнее белокурое чудо из прежде богатой купеческой семьи. Незадолго перед тем она вышла замуж за Николая Николаевича Евреинова, но мужа в Коктебель не привезла. Она подплывала к мужикею и, лежа на животе у берега в мелкой воде, затевала глубокомысленные разговоры с Антоном Шварцем, который очень ей нравился, а мы тем временем любовались ее крупным, розовым, молодо полнеющим телом. Леля Кашина была по взглядам фрейдистка и даже напечатала книжку, называвшуюся “Эротическое у Достоевского” или что-то вроде этого. Во время прогулок она в форме всех камней и скал видела эротические символы и важным наукообразным языком объясняла остальным свои открытия. Год спустя она уехала с Евреиновым в Америку.
На прогулки ходили сообща, – обычно под предводительством Макса. Несмотря на свою тучность, он ходил легко, быстро и неутомимо.
После смерти Макса я множество раз бывал в Коктебеле, живал там по полтора-два месяца».
Детский писатель
Понимая, что теперь он глава семьи, Николай Корнеевич много работает. Его отец с гордостью фиксирует в дневнике 22 августа 1924 года:
«Колю вдруг словно прорвало: он одновременно пишет:
1. Стихи для детской книги о петухе и цыплятах.
2. Стихи, тоже детские, заказанные ему Центросоюзом.
3. Роман авантюрного толка для “Радуги”[54].
4. Переводит для Лившица английский роман.
Все стихи и свой роман он читал мне подряд одно за другим – и мне понравилось всё – своим напором, – но больше всего меня удивил и обрадовал роман. Чувствуется, что Коле труднее его не писать, чем писать – и что вообще писательство доставляет ему колоссальную радость».
Книгу со стихами о петухе («Жил некогда Петя петух на дворе…») под названием «Беглецы» выпустило в 1925 году издательство «Радуга». В том же году Центросоюз напечатал адресованную детям поэтическую книжку Николая Чуковского «Звериный кооператив», а Государственное издательство – «Нашу кухню».
Литкружок в Ленинграде. В центре – Н. К. Чуковский. 1930-е
«Наша кухня» даже получила одобрение со стороны педагогов. В выпущенном дошкольным отделом Главсоцвоса сборнике «Из опыта исследовательской работы по детской книге: Анализ производственной книжки для дошкольника» (редакторы Э. И. Станчинская и Е. А. Флерина) воспитательница Радыгина писала: «Книга Николая Чуковского “Наша кухня” произвела, прежде всего, на нас, педагогов, очень хорошее впечатление. Но, не желая упреждать голословно, мы провели эту книгу через ряд детских реакций, мы можем сказать, что эта книга действительно является ценным вкладом в нашу дошкольную литературу».
В 1928 году «Наша кухня» вышла вторым изданием. Через год увидели свет еще две поэтические книжки для детей Николая Чуковского: «Веселые работники» и «Огород». Но больше детских стихов писатель не печатал, поскольку понял: в этом жанре соревноваться с отцом он не может. Все свои творческие силы воодушевленный успехом своей первой повести – «Танталэна» – Николай Корнеевич отдает прозе, не только оригинальной, но и переводной.
За остросюжетной «Танталэной» (Л.; М.: Радуга, 1925) (в повести рассказывается о борьбе отца и сына Павелецких с коварным Аполлоном Шмербиусом, построившим с помощью пиратов на вулканическом острове Танталэна город и военную базу и стремившемся завоевать весь мир) последовали не менее увлекательные книги: «Приключения профессора Зво-рыки» (Л.: Кубуч, 1926), «Капитан Джемс Кук» (М.; Л.: Госиздат, 1927), «Русская Америка» (М.; Л.: Госиздат, 1928), «Навстречу гибели» (М.; Л.: Госиздат, 1929), «Один среди людоедов» (М.; Л.: Госиздат, 1930), «Путешествие капитана Крузенштерна» (М.: Молодая гвардия, 1930).
Все они читались школьниками взахлеб. Корней Иванович писал сыну 23 сентября 1930 года: «В Симеизе есть пионерский лагерь. Вечерами пионеры разводят костры. Пригласили меня, встретили громовым ура; я прочитал им своих “Мойдодыров”, а потом оказалось, что они чтут меня главным образом за написанные мною книги “Танталэна”, “Один среди людоедов”, “Навстречу гибели” и “Капитан Кук”, которые пользуются у них неотразимой популярностью, равно как и в среде 13 – летних пациентов Изергина[55]».
Имевшая под собой документальную основу повесть «Русская Америка», а также книжки о мореплавателях – «Капитан Джемс Кук», «Навстречу гибели», «Один среди людоедов», «Путешествие капитана Крузенштерна», составившие впоследствии самую любимую юными читателями книгу Николая Чуковского – «Водители фрегатов» (первое издание: М.; Л.: Детиздат, 1941; затем было множество переизданий), требовали большой подготовительной работы, заключавшейся в собирании фактического материала, рассеянного по большому количеству источников. Автору не всегда хватало своих собственных знаний. Работая над «Русской Америкой», Николай Корнеевич 7 января 1927 года обратился за помощью к Лернеру, знатоку не только XIX, но и XVIII века:
«Многоуважаемый Николай Осипович.
Напоминаю Вам о Вашем обещании подыскать мне матерьялы для Беринга. Я без них гибну. Не откажите помочь мне. Кроме того мне необходима книжка о Феофане Прокоповиче, ибо мой герой Георг Штеллер служил у него с 1734 по 1737.
Будьте отцом-благодетелем, черкните мне открытку или оставьте здесь в “Прибое”.
Заранее Вам благодарный
Ник. Чуковский».
Понадобилась помощь Лернера и при работе над повестью «Навстречу гибели». 15 апреля 1928 года Николай Корнеевич попросил:
Выручите, многоуважаемый Николай Осипович. Мне до зарезу необходимы два французских морехода – д’Антркасто и Дюмон д’Юрвиль. Ничего не могу найти о них по-русски. А ведь должно же быть – как никак, знаменитые люди. Нужны мне они без всяких подробностей. Если нет солидных исследований, я буду доволен и популярным статейкам.
Милый Николай Осипович, если вспомните что-нибудь, черкните мне открытку по адресу: Надеждинская, 9, кв. 16, чем очень обяжете.
Преданный Вам
Николай Чуковский»[56].
Еще раз Чуковский-младший попросил Лернера о помощи 10 октября 1928 года, при работе над «Одним среди людоедов»:
«Уважаемый Николай Осипович!
По примеру прошлых лет опять дерзаю обратиться к Вам за советом. Чтобы задобрить Вас, посылаю Вам два моих последних перевода. Пишу роман из времен покорения Новой Зеландии, а матерьялов не могу сыскать почти никаких. Ради Бога, посоветуйте что-нибудь, ведь Вы всё знаете. Мне не столько нужны матерьялы по истории самого завоевания, сколько по быту и культуре Маори.
Заранее Вам благодарный
Николай Чуковский»[57].
Лев Вольфсон
Работа над переводами помогала совершенствовать литературное мастерство, а также способствовала пополнению семейного бюджета (семья росла, 6 июля 1925 года родилась дочь Наталия, росли и расходы). Но получать в издательствах законно заработанные деньги было непросто. Государственное издательство работало неповоротливо. Николай Корнеевич вынужден был забрать оттуда выполненный еще в 1924 году перевод романа Артура Конан Дойла «Торговый дом “Гэрдльстон и Кº”» и передать его в издательство «Книжные новинки», которое в 1927 году выпустило книгу. Именно ее послал Чуковский-младший Лернеру, а также роман «В тумане Лондона» другого английского писателя – Стивена Грэхема, вышедший в «Мысли». Это кооперативное издательство фактически было вотчиной Л. В. Вольфсона. Николай Корнеевич вспоминал:
«В эпоху нэпа всяких лжекооперативов было множество. С откровенностью, кажущейся теперь невероятной, кооперативной вывеской прикрывалось процветавшее частное предприятие Льва Владимировича Вольфсона. Помещалось оно на Ковенском переулке, на четвертом этаже, и занимало просторную квартиру. В конце этой квартиры находилось святое святых – кабинет Вольфсона, хозяина, где в одиночестве за громадным столом в громадном кожаном кресле восседал “сам” – огромный слоноподобный мужчина, грозно хохотливый, грубый, властный, басистый и необычайно жизнедеятельный. Перед кабинетом была обширная комната в три окна, уставленная столами, – бухгалтерия, касса и производственный отдел. Все работники, сидевшие за этими столами, были родственники Вольфсона – кузены, кузины, племянники, племянницы. У всех было родственное сходство с хозяином – толстые шеи, широкие затылки, хохочущие рты. Кассирша – племянница – сидела за отдельным столом перед железным несгораемым шкафом. Она была совершеннейший Вольфсон в юбке – огромная, здоровенная, с массивными плечами, с голыми руками, толстыми, как окорока. Главными в этой комнате были два кузена в серых костюмах – Йоня и Моня – тоже вылитые Вольфсоны, только помельче, в уменьшенном, так сказать, масштабе. Время от времени из кабинета раздавался громовой голос:
– Йоня!
– Моня!
И Йоня или Моня, перед этим жевавший бутерброд и рассказывавший анекдоты, вскакивал с испуганно-подобострастным лицом, вытирал губы и вбегал в кабинет к своему могучему родичу осторожно прикрыв за собой дверь.
Эти две комнаты, полностью занятые родом Вольфсонов, от остальных редакционных комнат были отделены коридором. По другую сторону коридора были расположены корректорская и редакторская. Это была плебейская часть издательства, его низок. В корректорской распоряжался дедушка Флейтман – длинный тощий старик с наивными детскими глазами. Он начальствовал над тремя корректоршами – худосочными выцветшими девами из слоя, как тогда говорили, “бывших”, то есть из петербургских чиновничьих семей, разоренных революцией и теперь продававших Вольфсону свою гимназическую грамотность, сидевших по шестнадцать часов за корректурами, заглушая папиросным дымом голод. Рядом с корректорской была редакторская. Редакторов было только двое – старая переводчица Алла Митрофановна Карнаухова и Валя Стенич. Вольфсон держал их за “интеллигентность”. Из работников издательства только они двое знали иностранные языки, а “Мысль” издавала почти исключительно переводную литературу, и поэтому они были необходимы. Но Ленинград двадцатых годов был полон безработной интеллигенции, и заменить их Вольфсон мог в любую минуту. К тому же они не были его родственниками. И в иерархии издательства они занимали самую нижнюю полку – ниже даже несчастных корректорш.
С издательством “Мысль” жизнь столкнула меня в 1925 году.
К этому времени я был уже женат, и летом, в июле, жена моя родила дочку. Мы жили рядом с “Мыслью”, в том же Ковенском переулке, снимали комнату у хозяйки и предельно нуждались. Я уже кое-что перевел с английского, кое-что из моих переводов было напечатано, и все мои финансовые планы строились только на переводах. Не помню, как мне удалось получить перевод в издательстве “Мысль”. Мне поручили перевести роман английского писателя Стивена Грэхэма “Underlondon” – очень хороший роман. Это была большая удача для начинающего литератора. Со мной заключили договор, и я с увлечением принялся за работу. Правда, с самого начала меня ждала неприятность – в романе было восемнадцать листов, а мне предложили сделать так, чтобы в русском переводе получилось двенадцать. Все переводные романы, выпускаемые “Мыслью”, имели одинаковый размер – двенадцать печатных листов – ни на букву больше, ни на букву меньше. Этого требовали какие-то коммерческие расчеты Вольфсона. А роман Грэхэма, как всякий хороший роман, туго поддавался сокращениям и явно проигрывал от них.
Да и мой заработок уменьшался на целую треть. Но работу получить было трудно, и я беспрекословно согласился на все.
Настоящая беда пришла, когда я кончил работу. Я ужасно спешил, так как, согласно договору, деньги мне полагались по сдаче и приему рукописи, и нужда подгоняла меня. Три месяца я просидел за столом и довел роман до конца. Прием рукописи прошел без сучка, без задоринки, – ее никто даже не прочитал, а просто подсчитали листы и, убедясь, что их ровно двенадцать, отправили в набор. Теперь, по договору, мне должны были заплатить деньги. По десять рублей за печатный лист – 120 рублей! И я отправился к кассирше. Кассирша – в лиловом платье, покрывавшем такие груди, что ими можно было бы выкормить слона, с голыми жирными руками, с могучей вольфсоновской шеей, – потешаясь над моей наивностью, объяснила мне, что они платят только по субботам. Я пришел в субботу. Но в субботу случайно в кассе не оказалось денег. Я пришел в следующую субботу, потом в следующую. Результат был все тот же. Мне становилось все труднее возвращаться домой, к жене, кормившей младенца, и объяснять ей, что я пришел с пустыми руками. Положение у меня было безвыходное, я сердился, возмущался, но ничего не мог поделать. Я понимал, что мне нужно поговорить с Вольфсоном, но к нему меня не пускали. “Сейчас он занят”, – отвечали мне, и выше Йони и Мони я проникнуть не мог.
Шли уже корректуры переведенного мною романа, а денег я еще не получил ни копейки. И вот как-то раз я натолкнулся на самого Вольфсона в комнате у Йони и Мони. Он шел в свой кабинет, но я остановил его.
Он был выше меня на полторы головы. Не толст, но дороден, плечист и удивительно здоров. Ему, вероятно, было года тридцать два, и только по своей крайней молодости я считал его человеком солидного возраста. Он был разительным воплощением той новой буржуазии, которая на короткий срок возникла в России после гражданской войны, – наглой, жадной, отважной, бесцеремонной, циничной, не сомневающейся в своей конечной победе. Я спросил его, когда он мне заплатит.
– Приходите в следующую субботу, – сказал он и двинулся к двери своего кабинета.
Я сказал, что приходил уже много суббот.
– Мы всем так платим, кроме тех, кто нам очень нужен, – ответил он.
Это меня взорвало. И я решил пустить в ход свой главный козырь.
Я к тому времени был уже членом профсоюза и сказал:
– Я буду жаловаться на вас в профсоюз.
Он несколько мгновений молча смотрел на меня, потом захохотал. Хохот у него был громовой, его всего колыхало от смеха. Захохотал Йоня, захохотал Моня, взвизгнула и захохотала кассирша. У них у всех были золотые зубы, и открытые рты их сверкали, как четыре солнца. Их трясло от хохота. Дедушка Флейтман громко смеялся, стоя в дверях».
Валентин Стенич
Выход из создавшегося положения подсказал Стенич. После этого случая Чуковский подружился с одним из лучших переводчиков 20-30-х годов.
«В отчаянье я решил посоветоваться со Стеничем.
Я был с ним едва знаком. Нашей встречи в Доме Литераторов три года назад он, как выяснил я, не помнил, – к большому моему удовольствию. Мы заново познакомились в издательстве, но встречался я с ним очень мало, – как я уже сказал, никакой редактуры, в нашем теперешнем смысле слова, там не было, и редактора занимались только тем, что читали иностранные романы и отбирали из них те, которые – с коммерческой точки зрения – годились для перевода.
Слева направо: Е. Л. Шварц, Н. А. Заболоцкий, В. И. Стенич, Н. К. Чуковский
Взволнованный, вошел я в редакторскую. Несмотря на жаркую погоду, Стенич был, как всегда, элегантен – пиджак в талию, белейшая рубашка, запонки на манжетах, яркий, но почтенный галстук. Он слушал меня внимательно и серьезно, блестя очками, Алла Митрофановна вздыхала. Тут же был и дедушка Флейтман.
– Есть один способ получить с него деньги, – сказал Стенич, выслушав мою негодующую речь. – Единственный, но зато верный.
– Какой?
– Возьмите лист бумаги и напишите заявление.
Я схватил лист и ручку:
– Кому писать?
– Вольфсону, конечно. Возьмите заявление в зубы, ложитесь на брюхо и ползите к нему в кабинет. Тогда он вам сразу заплатит.
И, глядя в мое растерянное лицо, прибавил:
– Другого способа нет.
Я почувствовал себя оскорбленным. Потом посмотрел в его красивые глаза, увеличенные стеклами очков, и рассмеялся. Рассмеялся с благодарностью, потому что он дал мне урок: не унижаться».
Ф. К. Сологуб. Рисунок Ю. П. Анненкова
Улыбаясь, Чуковский и Стенич вместе вышли из издательства.
«Еще на лестнице он стал читать наизусть Блока. Мы наперебой читали друг другу стихи, восхищаясь, чувствуя, что понимаем их одинаково и что наш общий мучитель Вольфсон не имеет над нашими душами власти. На лестнице он рассказал мне, каких усилий стоило ему заставить Вольфсона переиздать знаменитый роман Федора Сологуба “Мелкий бес”. По-видимому, он заговорил со мной об этом, чтобы как-то оправдать в моих глазах свою работу в издательстве “Мысль”. То был последний год жизни Сологуба, Сологуб был стар, болен, одинок и очень нуждался в деньгах. Стенич любил Сологуба и благоговел перед ним (как, впрочем, перед всеми писателями, когда-либо затронувшими его душу). Но Сологуб оказался угрюмым, раздражительным стариком, обо всем и обо всех отзывавшимся плохо. Стенич однажды заговорил с Сологубом по какому-то поводу о Льве Толстом. Сологуб слушал, слушал, и вдруг сказал:
– Лев Толстой был графоман.
У Стенича от ужаса перехватило дыхание. Для него Толстой был богом. Он хотел возразить, что Толстой гений, но из благоговения перед Сологубом не осмелился произнести это слово, и сказал робко:
– Но ведь он талантливый, Федор Кузьмич!
– Ну, талантливый графоман, – сказал Сологуб.
Мы пошли по Ковенскому переулку, и вдруг Стенич начал читать вслух стихотворение Сологуба:
Все было беспокойно и стройно, как всегда,
И чванилися горы, и плакала вода,
И булькал смех девичий в воздушный океан,
И басом объяснялся с мамашей грубиян.
Это было любимое мое стихотворение Сологуба, и я сразу же подхватил:
Трава твердила сонно зеленые слова,
Лягушка уверяла, что нужно квакать: ква,
Кукушка повторяла, что где-то есть куку,
И этим нагоняла на барышень тоску.
Так мы прочли стихотворение до конца, чувствуя, что ощущаем его совершенно одинаково, наслаждаясь его изяществом, грустной насмешливостью».
В. И. Стенич. 1930-е
Вольфсон все-таки расплатился с Чуковским, но не деньгами, а векселями владельца книжного магазина «Экономист», располагавшегося на углу Литейного проспекта и Симеоновской улицы. Николай Корнеевич вспоминал: «Срок векселя истекал 1 марта 1926 года. Ждать до марта будущего года казалось мне нестерпимым, и я побежал в “Экономист” умолять расплатиться со мной сейчас. Но там меня встретили смехом. У меня осталась одна надежда – учесть эти векселя в каком-нибудь Обществе Взаимного Кредита. В годы нэпа Обществами Взаимного Кредита назывались маленькие частные банки, начавшие возникать то тут, то там. В сущности, это были ростовщические конторы, выдававшие – за большие проценты – ссуды под солидное обеспечение. На Невском были вывески нескольких таких “обществ”, и я посетил их все. Но векселя магазина “Экономист” не были “солидным обеспечением”, и мне нигде не дали ни копейки. И я, проголодав с семьей всю зиму, только 1 марта получил деньги за свою работу».
Отношения с В. О. Сметаничем, выступавшим в печати под псевдонимом Стенич, продолжались и становились всё более теплыми. В своих воспоминаниях Николай Корнеевич рассказал историю этого незаурядного человека, блистательно переведшего на русский язык произведения Шервуда Андерсона, Бертольта Брехта, Джеймса Джойса, Джона Дос Пассоса и Уильяма Фолкнера:
«Стенич ушел из “Мысли” вскоре после начала нашей дружбы. И о том периоде его жизни, когда он работал в “Мысли”, я знаю больше по его рассказам, чем по собственным наблюдениям. А рассказы его были кратки, отрывочны и даже отчасти загадочны.
Для меня долгое время были загадочны его личные отношения с Вольфсоном. Он терпеть не мог Вольфсона, однако был связан с ним вовсе не только необходимостью работать на него ради куска хлеба. В его отношениях с Вольфсоном было что-то приниженное, совершенно не свойственное его отношениям с другими людьми, было чувство зависимости, вызванное не только тем, что Вольфсон платил ему зарплату.
Он отлично знал, что Вольфсон – грубый хам, живодер и бессовестный пройдоха. Эти прелестные свойства своего патрона он ежеминутно испытывал на себе самом. Вольфсон, например, говорил ему “ты” и называл при всех не иначе, как “каторжник”.
– Эй, каторжник, тащи сюда верстку! – ревел он ему из своего кабинета.
И Стенич сносил это безропотно в течение двух или трех лет, хотя был обидчив и ни от кого не потерпел бы грубости.
Он мне рассказывал, что, выдавая ему зарплату, Вольфсон всякий раз посылал его в папиросный ларек за картами. Такой установился обычай: Стенич должен был на свой счет купить колоду карт и играть со своим хозяином в “двадцать одно”. Зарплату в “Мысли” выдавали в конце рабочего дня, и все, получив деньги, расходились; в пустых комнатах оставались только Вольфсон со Стеничем и играли до поздней ночи. Вольфсон был опытный картежный игрок, умелый и расчетливый, а Стенич нервничал, горячился, хвастал, блефовал и – проигрывал. Все заработанные у Вольфсона деньги уходили к Вольфсону обратно, Вольфсон торжествовал и потешался, а Стенич, обреченный на голод до следующей получки, делал отчаянные и безуспешные попытки отыграться.
Он был связан с Вольфсоном некоторыми особыми обстоятельствами, о которых я стал со временем догадываться по его отрывочным рассказам.
Они встретились каким-то образом в Баку, в 1922 или 1923 году. Стенич, недавно выпущенный из тюрьмы и исключенный из партии, приехал туда в качестве представителя какого-то государственного хозяйственного треста – не то делать закупки, не то распределять заказы. Словом, через его руки проходили казенные суммы, и в одной из этих сумм он не мог отчитаться.
Я вовсе не хочу сказать, что Стенич был неустойчивый человек и совершил растрату. Напротив, я совершенно убещден в противном. Я хорошо помню, как мелочно щепетилен бывал он всегда в денежных делах. Но, темпераментный и легкомысленный, он был создан для того, чтобы его запутали. И его запутали. В Баку он оказался в таком положении, что кроме самоубийства, ему не оставалось никакого выхода.
Спас его Вольфсон, случайно заехавший в Баку по своим спекулянтским делишкам. Вольфсон внес за Стенича недостающую сумму и увез его с собой в Ленинград.
Поначалу Стенич был счастлив такому обороту событий. Он вылез из беды, вернулся в родной Ленинград, получил возможность работать в издательстве над созданием книг, о чем он издавна мечтал. Он полон был благодарности Вольфсону и готов был служить ему верой и правдой. Он полон был мечтаний о просвещенном издательстве, вокруг которого соберется всё талантливое, культурное, смелое, что есть или будет в литературе; и, конечно, в тайне надеялся всё это талантливое, культурное, смелое повести за собой.
Но всем этим мечтаниям не суждено было сбыться. Зависимость от Вольфсона оказалась тяжелой, унизительной, непереносимой. Вольфсон называл его каторжником, беспрестанно напоминал ему о своем благодеянии и требовал от него беспрекословной покорности, рабского служения своим интересам… Все попытки Стенича выпустить в свет что-нибудь путное, кончались неудачей.
Стенич окончательно развязался с “Мыслью” в конце 1925 года, но долго еще развлекал меня рассказами об удивительных плутнях Вольфсона.
В конце двадцатых годов Вольфсона посадили… Стенич отнесся к этому известию спокойно и за судьбу своего бывшего хозяина не тревожился.
И действительно, не прошло и двух лет, как Вольфсон вернулся, и такой сытый, гладкий, что я усомнился, пришлось ли ему хоть один день корчевать пни. Свои издательские дела он не возобновил, – не те уже были времена, – а поступил на службу в одно государственное учреждение и спокойно прослужил в нем лет тридцать, до самой смерти».
Иной оказалась судьба Стенича.
«В середине тридцатых годов, подходя к сорокалетнему возрасту, Стенич стал толстеть. Относился он к этому с отвращением.
– У меня на животе – автомобильные шины, – говорил он брезгливо.
Но и толстея, не терял он изящества. Он по-прежнему нравился женщинам, и сам влюблялся в них все страстнее, все безоглядней.
Тогда он уже догадывался, что его арестуют. Он ни в чем не был виноват, но одного за другим арестовали его друзей. Борис Корнилов, Бенедикт Лившиц, Николай Заболоцкий, Николай Олейников, Дмитрий Жуков, Елена Тагер, Вольф Эрлих… Догадывался, потому что его арестовывали всякий раз, когда в стране начиналась эпидемия арестов. Его арестовывали уже трижды, и трижды выпускали. Он понимал, что в четвертый раз его не выпустят… В это время начался у него роман с одной замужней женщиной. Она тоже ждала ареста, – не потому, что была в чем-нибудь виновата, а потому что арестовали уже всех вокруг нее. Вот это и был самый неистовый, самый бешеный из всех его романов. Ни он, ни она ничего не скрывали.
– Я благодарен ей, – говорил он мне. – Я заслоняюсь ею от страха.
Несмотря на страх, на страсть, он по-прежнему был весел и остроумен, как фейерверк.
Остроумие Стенича стало приобретать мрачный и горький оттенок. Про одного своего знакомого он сказал:
– Это не человек, а шкаф с грязным бельем.
Одну немолодую актрису, которая, забывая о своем возрасте, разговаривала с мужчинами жеманно-кокетливым тоном, он называл “Бабушка хочет пи-пи”.
Впрочем, к людям и к их недостаткам он относился по-прежнему снисходительно. Когда при нем бранили кого-нибудь, он возражал:
– Что вы, это хороший человек, он ведь детей не ест.
Он этим хотел сказать, что всякий человек, который хотя бы не ест детей, уже может считаться хорошим.
После успеха либретто “Пиковой дамы” ему советовали написать либретто на современную тему. И он тут же сочинил начало арии:
Через гепею
Я вас сгною,
О, князь!
Ему уже было не до либретто. Он весь отдался своей последней любви, заслонясь ею от всего.
Арестовали их всех троих – Стенича, его возлюбленную и ее мужа».
Произошло это осенью 1937 года. 14 ноября лейтенант государственной безопасности Резник в качестве меры пресечения по отношению к Стеничу избрал арест потому, что «он является активным участником к/p. группы, состоящей из литераторов переводчиков»[58]. Утвердили постановление об аресте два других офицера госбезопасности: лейтенант Гантман и капитан Карпов.
Бенедикт Лившиц
По всей видимости, причиной последнего ареста Стенича стали показания Бенедикта Лившица, замечательного переводчика французских поэтов, попавшего в застенок месяцем ранее.
В мемуарном очерке «Милый демон моей юности», посвященном Стеничу, Чуковский делится своими воспоминаниями и о Лившице:
«…Особенно часто героем рассказов Стенича был наш общий приятель Бенедикт Константинович Лившиц. Когда-то, до революции, он приезжал к нам в Куоккала вместе с Маяковским, Хлебниковым, Василием Каменским. Тогда он был молодой поэт-футурист, статный красавец, элегантный, самоуверенный и победительный. Ребенком я с восхищением взирал на него. В годы Гражданской войны я его не видел – он прожил их в Киеве. В Петроград он вернулся в 1923 году, – с молодой женой, – потолстевший, обрюзгший, но все еще красивый и величественный. Теперь я был уже взрослый, и у нас установились приятельские отношения, которые продолжались до самой его гибели в 1937 году Валя Стенич познакомился с ним несколько позже, чем я, и тоже подружился с ним. Мы оба любили Лившица, хотя он относился к нам обоим свысока.
Впрочем, он относился свысока ко всем на свете, – так как очень высокого был о себе мнения, и не умел, да и не считал нужным это скрывать. Его самодовольство было таким искренним, неколебимым, лишенным сомнений, что все его приятели невольно разговаривали с ним, как подобает говорить людям заурядным с человеком великим.
Именно это свойство Лившица – самодовольство – было основой всех рассказов Стенича о нем. При этом Стенич полностью отдавал должное действительным достоинствам Лившица – его образованности, трудолюбию, порядочности, пониманию поэзии и живописи, отличному знанию французского языка. Он с интересом читал его книгу “Полутораглазый стрелец”, находил во многих его стихах подлинные достоинства, от души восхищался его действительно превосходными переводами из французских поэтов, особенно из Артура Рембо. Но без конца потешался над его важностью и самодовольством.
– Вы заметили, – сказал он мне однажды, – что Лившиц никогда не говорит про себя “я еврей”, а всегда только “я стопроцентный еврей”. Словно только он один стопроцентный, а все остальные евреи девяностопятипроцентные.
Другой раз он обратил мое внимание на то, как Лившиц гордится тем, что внутри его фамилии есть буква “в”. Действительно, Лившиц почему-то с величайшим презрением, даже с брезгливостью, относился к тем Лифшицам, внутри фамилии которых стояло “ф”, а не “в”. Когда, например, при нем произносили имя молодого поэта Владимира Лифшица, тогда только начинающего, он морщился так, словно съел что-то кислое, и говорил:
– Ах, это тот Лифшиц, через эф!.
Вообще, к своему имени Лившиц относился с любовью и уважением, как к чему-то священному. Подпись у него была необыкновенно пышная и напоминала подпись императора Александра первого; нужно было положить много труда, чтобы выработать себе такую подпись. Он утверждал, что фамилия Лившиц – испанского происхождения и первоначально звучала “Лихуэц”. Стенич прозвал Лившица “Бенедетто ди Лихуэц”, так его и называли – за глаза – в нашем кругу.
Стенич считал Лившица самым счастливым человеком на свете, и, кажется, был прав.
– Самодовольство – неистощимый источник счастья, – говорил он. – Смотрите на Лившица, учитесь у Лившица. Вся жизнь Лившица – сцепление неудач и разочарований; но послушайте его, и окажется, что у него были одни только победы, словно он прожил жизнь Наполеона Бонапарта.
В юности Лившицу пришлось креститься – чтобы получить право жительства, право на образование. Человек он был к религии равнодушный, с еврейством ничем, кроме происхождения, не связанный, и поэтому поступок его был вполне понятен и извинителен. Непонятно было только то, почему он так гордился своим поступком. А он гордился им до чрезвычайности; с надменностью рассказывал он, что крестным отцом его был не кто-нибудь, а известный в свое время литературный критик Константин Арабажин, и что по этому, когда-то известному, Арабажину, носит он свое отчество “Константинович”. Даже этот факт наполнял его чувством глубокого самоудовлетворения и подтверждал никогда не оставлявшее его сознание своего счастливого превосходства над другими людьми.
Несчастлив был первый брак Лившица[59], – несчастлив с точки зрения всех людей, кроме его самого. Лившиц любил свою жену, любил своего ребенка, но жена оставила его, а ребенок заболел скарлатиной и умер. Однако Лившиц, рассказывая о своей первой жене, всегда повторял, что она была из очень хорошего рода и даже родственница Андрея Белого, и это утешало его.
Литературная судьба Лившица тоже сложилась не слишком удачно. Он начал, как футурист, – с Маяковским, Хлебниковым, Василием Каменским, – и вначале входил в их шумную плеяду на равных. Как и они, он гремел на эстрадах, эпатировал буржуа, рисовал себе цветы на щеках, носил цилиндр, который был ему необычайно к лицу. Но шли годы, имя Маяковского гремело, Хлебников, уже умерший, прославился в интеллигентских кругах, как великий экспериментатор, Василий Каменский тоже стал широко известен, и только Бенедикт Лившиц по-прежнему не мог продвинуть свои стихи ни в один журнал, ни в одно издательство. Все сборники своих стихов он печатал сам, на свои средства (даже те из них, которые выходили под марками разных издательств), и, напечатав, раздаривал своим знакомым. И печатание этих сборников, которым он давал звучные, малопонятные названия – “Флейта Марсия”, “Болотная медуза”, “Патмос”, “Кротонский полдень”, стоило ему множества лишений, потому что всегда он был очень беден. Но, к счастью своему, он не только не сомневался в достоинствах своих стихов, но убежден был, что ими восхищаются все.
Между прочим, я считал и считаю, что он действительно был даровитым поэтом… Но губила его стихи безмерная страсть к пышности, к великолепию. Он начинял свои строки до предела самыми громозвучными, самыми редкостными, самыми малопонятными словами – иностранными и церковнославянскими, – и наслаждался их гремучестью.
Лившиц – с молодой женой и только что родившимся ребенком[60] – долго жил в нищей квартире на Моховой в постоянной борьбе с огромными крысами. Дом был старый, рассохшийся, прогнивший, все полы были в щелях, и из всех щелей лезли крысы, здоровенные, злые, бесстрашные. Они вскакивали к Лившицу на стол, когда он писал, навещали по ночам супружескую постель, грозили сожрать младенца. Лившиц убивал их кочергой. В кухне соорудил он хитроумную ловушку, заманивавшую крыс в ведро с водой. Ловушка работала безотказно, каждое утро выбрасывал он пять-шесть крыс, но меньше их не становилось. В этой обстановке Лившиц был такой же, как всегда – торжественный, большой, красивый, пышно-вежливый, важный, убежденный в своем незыблемом превосходстве над всеми людьми. “Последний еврейский лорд”, прозвал его Стенич, и Лившиц, разумеется, был очень польщен этим прозвищем.
Стенич как-то сказал:
– Опусти Бена Лившица лицом в нужник и продержи его в таком положении пять лет, а потом дай закусить мятной лепешкой, и он всю жизнь будет помнить мятную лепешку, а про нужник забудет.
Но судьба была так безжалостна к Лившицу, что, уготовив ему страшный конец, не дала закусить мятной лепешкой».
Михаил Чумандрин
Бенедикта Лившица арестовали 16 октября 1937 года. А тремя месяцами ранее, 19 июля, за решеткой оказался еще один знакомый Николая Чуковского – поэт Вольф Эрлих, прославившийся тем, что Сергей Есенин посвятил ему свое прощальное стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья…». В обвинительном заключении сказано, что он «является участником троцкистской, шпионско-террористической и вредительской группы, связанной с японской разведкой и ведет контрреволюционную вредительскую работу», что «в группу был завербован в 1932 году в гор. Ленинграде ЧУМАНДРИНЫМ Михаилом Федоровичем – членом Союза Советских Писателей (арестован)»[61]. Эрлиха 24 ноября 1937 года расстреляли, а Чумандрина (невероятно!) – выпустили на свободу.
После смерти И. В. Сталина начался процесс реабилитации необоснованно репрессированных писателей. Допрашивали оставшихся в живых свидетелей. 21 декабря 1955 года дал свои показания Николай Чуковский. Он в частности сказал: «Эрлиха Вольфа Иосифовича я знаю примерно с 1924 года. В этот период Эрлих, так же как и я, был начинающим писателем. Знал я его довольно близко, мы часто посещали друг друга и делились своими творческими планами». На вопрос оперуполномоченного КГБ Серикова: «Какое должностное положение занимал Эрлих в Союзе Советских писателей и мог ли он противодействовать выпуску произведений советских писателей?» Николай Корнеевич ответил: «Эрлих был рядовым членом союза, и он ни в коей мере не мог противодействовать выпуску в свет того или иного произведения»[62].
Эрлих помешать выходу в свет чьих-либо сочинений не мог, а Чумандрин, занимавший более высокое положение в писательской иерархии (он был одним из руководителей ЛАППа – Ленинградского отделения Российской ассоциации пролетарских писателей), сделать это был в состоянии и делал. Погибший в годы сталинщины прозаик Алексей Тверяк написал Горькому 5 января 1933 года:
«С 1924 года (когда я начал печататься) по 1929 год я выпустил 8 книг (“Передел”, “Ситец”, “На отшибе”, “Две судьбы”, “У лесного озера”, “Чудаки”, “Нечистая сила” и друг). Почти веемой книги выдержали от 3 до 6 изданий, тиражи некоторых из них достигают 500000. Основные мои книги (“Передел”, “Две судьбы”, “Па отшибе”) из года в год входят в “основной рекомендательный список” для библиотек. В 1929 г., когда я работал на Волге в бригаде рабочих по коллективизации, кому-то вздумалось приклеить мне ярлык “кулацкого писателя”. Как Вы знаете, в то время было модно наклеивать такого рода ярлыки. Мои враги, занимавшие в литорганизациях руководящие посты, подняли вокруг этого дела вой. Особенно старались Ю. Либединский, М. Чумандрин и Н. Брыкин.
На мою голову посыпались невзгоды, стало чуть не делом чести и доблести травить меня. Причем люди совершенно откровенно и цинично говорили мне в глаза:
– Мы тебя перестанем печатать. Мы тебя, как кулацкого писателя, ударим, прежде всего, по желудку, мы тебя физически уничтожим.
Сделать это им было легко, т. к. они держали в своих руках все редакционные портфели. Они перестали меня печатать. Больше того, они, будучи руководителями ФОСП[63], ГОРКОМА[64] и СЕКУБЛИТА[65], в прямом смысле этого слова ударили меня по желудку. Они лишили меня права питаться в писательской столовой, они лишили меня права быть членом писательского кооператива и даже в течение трех лет подряд не выдавали мне дров, хотя знали, что я в них нуждался из-за ребенка»[66].
Как ни странно, очень они были разными людьми, Чуковский и Чумандрин почти подружились. Николай Корнеевич вспоминал:
«Сошелся Стенич и еще с одним рапповцем – с Михаилом Чумандриным, – имя которого звучало грозно и страшно для питерских интеллигентов конца двадцатых годов. Это был молодой толстяк в косоворотке, самоуверенный, темпераментный, с самыми крайними левацкими взглядами. Его приверженцы дали ему прозвище “бешеный огурец”. Он не признавал русских классиков, потому что они были дворяне, не признавал переводной литературы, потому что она сплошь буржуазная.
– Лучше своя телега, чем чужой автомобиль, – любил говорить он.
При его нетерпимости в понятие “свой” попадали чрезвычайно немногие. Все те писатели, которые с первых лет революции создавали советскую литературу, оказались для него не “своими”, а “чужими”, – просто потому, что были интеллигенты. “Своими” он признавал только некоторых рапповцев, да и то далеко не всех, а лишь тех, которые входили в группу “На посту”. Всех остальных он ненавидел и считал нужным истребить. Алексей Толстой – новобуржуазная литература, Маяковский – мелкобуржуазный поэт, Федин и большинство серапионов – правые попутчики, Михаил Слонимский и Михаил Козаков – левые попутчики… Но тоже… Знаем мы их.
Он казался несокрушимым в своей заскорузлой узости. Сверкая маленькими голубенькими глазками на толстом одутловатом лице, держал он свои сокрушительные речи – всегда от имени Советской власти и мирового пролетариата, – и всякого, кто осмеливался ему возражать, немедленно причислял к контрреволюционерам. Он не был ни карьеристом, ни приспособленцем. Это не было средством для проталкивания в печать своих неумелых романов. Это был человек скромный, бескорыстный, даже аскетический. Нетерпимость его была искренняя.
– Он на чистом сливочном масле, – говорил про него Стенич. – Ни капли маргарина.
Тем более сокрушительной казалась его нетерпимость. Умный, подозрительный и проницательный, Чумандрин сразу чувствовал маргарин в любом своем собеседнике, поэтому подладиться к нему, приспособиться было невозможно. Дружил он с одним Юрием Николаевичем Либединским, присланным из Москвы, из рапповского центра, для налаживания работы в ЛАПГГе. И было нам чему удивляться, когда вдруг Чумандрин подружился со Стеничем.
Казалось бы, все в Стениче должно было бы быть ему чужим и противным, начиная с галстука. Чумандрин считал галстук признаком буржуазности, галстуков не носил и всех людей в галстуках брал под подозрение. Исключение из партии, непролетарское происхождение, знание трех языков, обоготворение Льва Толстого и Блока, любовь к стихам Мандельштама и Ахматовой – “этих внутренних эмигрантов”, дружба с “правым попутчиком” Олешей – все должно было отвращать Чумандрина от Стенича. И вдруг оказалось, что то тут, то там их видят вместе. Причем Чумандрин хохочет от каждого слова Стенича и поглядывает на него не только ласково, но даже восхищенно. И, пожалуй, еще удивительнее было то, что Стенич говорил про Чумандрина:
– Пишет пока плохо. Но дьявольски умен и талантлив.
И вот на глазах у нас Чумандрин стал изменяться. Уже одно то, что мы увидели его лицо, прежде всегда насупленное, смеющимся, изменило наше представление о нем. Оказалось, что природа весьма щедро наградила его благодатным чувством юмора. Медленно, но упорно, как весенний лед, таяли его сектантские пролеткультовские представления о литературе. Прежде всего выяснилось, что он просто не читал всего того, что так ненавидел. Стенич прочел ему наизусть “Медного всадника” – и потряс. Чумандрин стал запойно читать Льва Толстого и чем больше читал его, тем лучше относился к современным писателям, жившим тогда в Ленинграде, – к Чапыгину, к Шишкову, к Форш, к Федину, к Слонимскому, к Козакову, к Никитину, к Зощенко. В Зощенко он просто влюбился, – здесь тоже сыграла роль его чувствительность к юмору. На наших писательских собраниях он стал говорить о Зощенко не только уважительно, но даже как-то робко. В “попутчиках”, которых он так упорно громил и разоблачал, он вдруг увидел своих товарищей, единомышленников и стал деятельно сотрудничать с ними.
Чумандрин был умный, сложный, искренний человек, созданный революцией и воинственно преданный ей. Это резко отличало его от той толпы невежественных, завистливых и нечистоплотных карьеристов, которыми был переполнен РАПП. Мне он был симпатичен с самого начала, даже в то время, когда его нетерпимость делала невозможным никакое общение с ним. Ко мне же он долго относился с резкой враждебностью. В этой враждебности не было ничего личного, она только отражала его враждебность к моему отцу. С рапповской точки зрения двадцатых годов, мой отец, – также, как Алексей Толстой, как Эренбург, – был писатель буржуазный, которого нужно вытеснить из литературы. А меня Чумандрин долго не отделял от моего отца. Был в Ленинграде молодой беллетрист по имени Николай Мамин, и Чумандрин как-то сказал, что в молодой ленинградской литературе есть два Коли – Коля Мамин и Коля Папин. Меня это рассмешило, а не рассердило; досадно было другое – Чумандрин становился все более влиятельной фигурой в ленинградских журналах и издательствах, и всюду, где мог, резал мои рукописи. Такое положение, очень для меня трудное, продолжалось несколько лет. Личных отношений между нами не было никаких – при встречах мы еле кланялись друг другу.
Вся эта неприязнь кончилась внезапно, и самым неожиданным образом. Я был на спектакле в Александринке и встретился там с Чумандриным. Во время спектакля мы, как обычно, не разговаривали, но, когда спектакль кончился, он вдруг подошел ко мне в вестибюле. Мне показалось, что он что-то хочет сказать, и я остановился. Но он ничего не сказал, и мы вместе вышли на площадь. Была темная ночь начала октября.
Внезапно он предложил:
– Давайте, побежим вокруг Екатерининского сквера: кто быстрей?
И сразу побежал. Я побежал тоже. Мы с ним были ровесники, одного роста, но он был толще, шире и, вероятно, сильнее. Однако бегал я все-таки лучше его и первым прибежал к двери театра.
Он не дал мне передохнуть.
– Еще круг! – сказал он властно.
И мы опять побежали. Я бежал и чувствовал за спиной его дыхание. Он задыхался, и я чувствовал, как ему, толстяку, трудно бежать. И все же я его опередил всего на несколько шагов. У театральных дверей он, не останавливаясь, скомандовал:
– Еще!
“Действительно, бешеный огурец”, – подумал я. Третий круг ему дался еще труднее. Я тоже уже начал уставать. Но его упорное стремление во что бы то ни стало прибежать первым подстегивало и меня. Я и в третий раз пришел первым. Когда мы остановились, он от одышки не мог сказать ни слова. Так, не сказав ни слова, мы разошлись.
Но с тех пор отношения наши резко изменились. Я стал постоянно чувствовать его доброжелательство. Впрочем, по-настоящему мы с ним так никогда и не сблизились, но виною этого был скорее я, чем он».
С каждым годом отношения между писателями становились всё теплее, а жизнь Чумандрина – сложнее.
«После ликвидации РАПГГа влияние его стало быстро падать. Все вдруг стали говорить, что он пишет плохо, что он бездарен, и говорили это мстительно, – слишком многим он успел досадить в годы своей непримиримой прямолинейности. Говорили неправильно, несправедливо, – его роман “Фабрика Рабле” можно переиздать и сейчас, он и теперь, спустя десятилетия, был бы прочитан с интересом, тогда как большинство других книг двадцатых годов умерло, чтобы никогда не воскреснуть. Чумандрин стал молчаливее, угрюмее и еще растолстел; полнота его стала болезненной, одутловатое лицо пожелтело, и вдруг выяснилось, что у него туберкулез почек. Он страдал одышкой, и теперь не стал бы бегать со мной вокруг Екатерининского сквера. Теперь он часто напевал сиплым голосом угрюмую песню, которой научил его Фадеев:
Когда будешь большая,
Тебя выдадут замуж
В деревню чужую,
В деревню глухую.
Все бабы там злые,
Мужики там дерутся,
Топорами секутся,
И в будни там дождь, дождь,
И по праздникам дождь, дождь.
В 1937 году Чумандрина исключили из партии. Это был для него страшный удар – воспитанный и созданный партией, он жизни своей без партии не представлял. Он перестал появляться на писательских собраниях и поступил в школу преподавателем русского языка. В 1939 году его восстановили в партии. Осенью 1939 года ряду ленинградских писателей присваивали воинские звания. Мы с Чумандриным были вместе вызваны в военкомат – наши фамилии начинались одинаково. Я получил звание интенданта III ранга, он – батальонного комиссара. Едва началась война с Финляндией, как мы оба были мобилизованы».
С Финской войны Чуковский вернулся. Чумандрин на ней погиб. А вскоре началась Великая Отечественная война.