Интендант 3-го ранга
От Палдиски до Таллина
Рано утром 22 июня 1941 года фашистская Германия напала на Советский Союз. Через пять дней Николай Корнеевич написал из Ленинграда в Москву:
«Дорогие родители!
29-го я, интендант 3 ранга, в новенькой форме, уже полученной, отправляюсь к западу. Я был бы гораздо спокойнее, если бы знал, что делается у вас. Но от вас никаких вестей уже больше двух недель. Что папа? Что Лида? Неужели нельзя написать? Что Боба? Он уже в форме? В Москве ли он?
Когда я приеду наместо назначения, пришлю вам свой адрес. Но, не дожидаясь этого, непременно сразу же напишите обо всем Марине. Проводив меня, она съездит за детьми в Лугу и привезет их в город. Что она будет делать дальше, пока неясно. Если понадобится, можно ли ей будет приехать в Переделкино?
Папа, возможно, “Фрегаты” мои уже вышли или скоро выйдут. Попроси свою секретаршу или еще кого-нибудь взять авторские экземпляры и спрячь их у себя для меня. А то я сейчас совсем беспомощен и, если упущу момент, экземпляров потом не достану.
Н. К. Чуковский с боевым товарищем. 1942
Теперь о “Янки”. Я кончить перевод не успел. Переведено у меня немного больше половины – листов 12–13. А срок моего договора – 1 июня. Твой договор на редактуру более долгий, – ты должен представить отредактированного “Янки” к 1 окт., кажется. Лендетиздатчики – сволочи. Я боюсь, как бы они не расторгли со мной договор на том основании, что я не сдал в срок. Теперь уж тебе придется иметь с ними дело. Я попрошу Марину выслать всё, мною переведенное, тебе… Нет времени писать дальше. Будьте счастливы.
Коля».
Упомянутый в письме перевод сатирического романа Марка Твена «Янки при дворе короля Артура» увидел свет в победном 1945 году. А Николай Корнеевич уже через несколько дней был на линии фронта. Первым местом его службы была 10-я бомбардировочная авиабригада Краснознаменного Балтийского флота, расквартированная в районе эстонского города-порта Пал-диски. Уже в июле от бригады в живых осталось только несколько человек наземного обслуживающего персонала. Чуковский вместе с ними добрался пешком до Таллина. Писатель вспоминал: «В несколько недель бригада потеряла все свои бомбардировщики и всех своих летчиков. Мы, уцелевшие наземные работники бригады, пришли в Таллин нестройной кучкой, зная, что немцы идут за нами по пятам. Нас поместили на аэродроме под городом, где мы сидели, ничего не делая и не получая никаких приказаний. Все обращения к более или менее близкому начальству ни к чему не приводили, так как оно ничего не знало и находилось в состоянии полной растерянности. А между тем немцы продолжали идти вперед и обтекали Таллин с трех сторон».
Из газет Чуковский узнал, что в Таллине находится Всеволод Вишневский. Николай Корнеевич с начала 30-х годов был лично знаком с автором «Оптимистической трагедии», встречался с ним в Финскую войну, знал, что он тверд, решителен и не боится ответственности. Чуковский попробовал разыскать Вишневского, и это ему удалось.
«…Вдруг почувствовал, что он единственный человек, – вспоминал Чуковский, – который в этом положении может сказать мне, как поступить.
Я пошел к штабу флота, в центр города, неясно представляя себе, где искать Вишневского. И вдруг увидел его. Он прохаживался по бульвару перед зданием штаба с высоким плотным человеком в морской форме, которого я сразу узнал. Это был писатель Леонид Сергеевич Соболев, мой старый знакомый, автор превосходного романа “Капитальный ремонт”. Я подошел к ним и поздоровался.
По их раздраженным лицам я увидел, что разговор между ними идет неприятный и недобрый. Это удивило меня, – они ведь были старые соратники по ЛОКАФ'у, и я считал, что они друзья. Вишневский посмотрел на меня хмуро, а Соболев даже свирепо; я решил, что им мешаю, и хотел отойти. Но Вишневский удержал меня движением руки, и мы стали прохаживаться втроем вдоль лип и каштанов.
Соболеву явно не нравилось мое присутствие, но он вынужден был продолжать разговор при мне. Мало-помалу я стал понимать, в чем дело. Соболев получил вызов из Главного Политуправления Флота и уезжает в Москву.
– Ты сам устроил себе вызов! – сказал Вишневский.
Соболев ни подтверждал, ни отрицал этого. По лицу его я видел, что он все равно сегодня же уедет, что бы ни думал о нем Вишневский или кто бы то ни было. Мне было понятно его состояние; я встречал много людей, которые поминутно повторяли, что Таллин попадет в окружение. В начальный период войны слово “окружение” наводило еще мистический ужас. Только опыт научил не бояться этого слова.
Круглое пухлое лицо Вишневского было бледно от ненависти. Они попрощались еле-еле. Когда Соболев, необыкновенно важный и надменный, отошел. Вишневский, все еще с тем же ненавидящим лицом, повернулся ко мне.
– Вы тоже собираетесь уезжать? – спросил он.
Этот вопрос поставил меня в тупик, потому что мне не приходило в голову, что я могу “собираться” или “не собираться”. Я сказал ему, что торчу без всякого дела на аэродроме, потому что бригада, к которой я причислен, больше не существует, и хочу знать, что происходит, и хочу что-нибудь делать.
Он внимательно и недоверчиво посмотрел на меня. Глаза у него были по-прежнему злые; рассердившись, он успокаивался медленно:
– Мы деремся, – сказал он, – и мы их остановим!
Короткими, торопливыми фразами рассказывал он мне, как дерутся краснофлотцы на острове Эзель, на Ханко. Он собирал разрозненные факты нашего сопротивления по крупицам, в твердом убеждении, что все это только начало, что все это сольется вместе и превратится в несокрушимую стену. Говорил он запальчиво и полемично, – он все еще спорил с Соболевым и со всеми теми, кто, видя творившееся вокруг, решили, что дело наше плохо и что от немцев надо только уходить. Я, наслышавшийся за последние дни столько отчаянного и безнадежного, внимательно его слушал, и он, поглядывая на меня быстрыми, маленькими глазками, добрел, светлел.
– Пишите, – сказал он мне, – пишите как можно больше. Пишите всюду, где можете, в больших газетах, в маленьких, в листовках. Пишите о малом и о большом, о частном и общем – обо всем, что укрепляет надежду. Мы очень, очень сильны, за нас история, за нас народная правда. Пишите!.
Бессмысленное сидение группы политработников на аэродроме возмутило его, и он повел меня к довольно высокому начальству. Начальство объяснило мне, что 10-я бригада будет вот-вот расформирована, и все мы получим новые назначения. Я вернулся на аэродром, ободренный».
Чуковский хорошо запомнил слова старшего коллеги по перу: писатель должен писать и печатать написанное – там, где предоставляется возможность. 16 августа 1941 года «Правда» печатает его очерк «В воздухе и на земле», журнал «Звезда» – информацию с линии фронта «Воздушные бои» (1941. № 7/8), «Ленинградская правда» 20 ноября 1941 года – интервью с Героем Советского Союза капитаном Плотниковым «Как мы бомбили Берлин». И так на протяжении всей войны.
Слова же «высокого начальства» о скором получении нового назначения оказались не совсем верны. Новое назначение интендант 3-го ранга получил только в сентябре, и не в Таллине, а в Кронштадте. До этого была героическая оборона столицы Эстонии, затем трагическое отступление – по воде и по суше. Чуковский вспоминал:
«Переход нашего Балтийского флота из Таллина в Кронштадт в августе 1941 года – одно из самых героических и трагических событий войны. Моряки уходили на военных кораблях, гражданское население – на транспортах. Множество эстонцев уплывало на этой армаде, с женами и детьми… Корабли были переполнены, на палубах стояли, не было места, чтобы сесть. Пока грузили людей на корабли, немцы, прорвав нашу оборону, заняли всю верхнюю часть Таллина. Наша истребительная авиация, потерявшая аэродромы, действовала с узкой косы, вдававшейся в море. Краснофлотцы, контратакуя наседающих немцев, до последней минуты удерживали порт. Одной из этих контратак командовал Орест Вениаминович Цехновицер, в то время полковой комиссар, а еще месяц назад – ленинградский литератор, литературовед, книжный человек изысканных вкусов, исследователь творчества Одоевского, Достоевского и Федора Сологуба. Он поднял залегших краснофлотцев, повел их вперед и был убит.
В этом страшном переходе кораблей кроме Вишневского участвовало много моих знакомых и приятелей. Немцы начали бомбить корабли еще на таллиннском рейде и потом беспрерывно бомбили в течение всего перехода. Множество судов, самых разных, больших и малых, с разной скоростью хода, шли по открытой равнине моря. На море спрятаться невозможно, а прикрытия не было, – наши истребители, обладавшие малой дальностью полета и потерявшие все свои береговые аэродромы, не могли их охранять. Зенитный огонь в те времена был не очень эффективен; немецкие бомбардировщики пикировали на медленно ползущие корабли и бомбили, почти не рискуя. Они шли по небу волна за волной, сбрасывали бомбы и возвращались за новыми. Транспорты горели и тонули. Уцелевшие корабли останавливались, спасая тонущих, и сами гибли. Во время этого страшного перехода утонул мой приятель поэт Юрий Инге, сброшенный взрывной волной с палубы в воду. Поэт Николай Браун, которого я знал еще по салону Наппельбаумов, оказавшись в воде, проплавал больше двух часов; корабль, который его, наконец, подобрал, скоро сам был потоплен, и Браун опять оказался в воде; через несколько часов его снова подобрали и привезли в Кронштадт».
Журналист Лаганский
Сам Чуковский отступал по суше. Написал позднее:
«Вспоминая о нашем уходе из Таллина, я не могу не рассказать о Лаганском, моем спутнике. Еремей Миронович Лаганский был ленинградский литератор – журналист, очеркист, судебный репортер. В ленинградских литературных организациях его обычно избирали на различные хозяйственные должности, с которыми он хорошо справлялся. Свою журналистскую деятельность Лаганский начал еще до революции. У него в жизни была журналистская заслуга, которой он очень гордился, – будучи репортером одной газеты, он в предреволюционные недели обнаружил, что императрица Александра Федоровна тайно похоронила убитого Распутина в парке Александровского дворца в Царском Селе, перед своими окнами. Газета намекнула на это, и получилась сенсация, дня на три взволновавшая всю страну.
Я встретил его в Таллине летом 1941 года и, помню, с первого взгляда был поражен происшедшей с ним переменой. Я знал его суетливым пожилым человеком в пенсне, которого даже невозможно было вообразить себе в военной форме. А тут вдруг оказалось, что военно-морской синий китель сидит на нем превосходно и очень ему идет, и что человек он вовсе не суетливый, а, напротив, спокойно-медлительный, и что профиль у него какой-то торжественный, как у адмиралов на старинных гравюрах. В те дни немцы уже обтекали Таллин с трех сторон, сужая петлю, и многим казалось, что это громадная ловушка, из которой не уйти. Впрочем, поезда на Ленинград еще ходили, но их уже обстреливали, и было ясно, что это последние поезда. Внезапно редактор маленькой военной газетки, в которой работал Лаганский, получил приказание – отправить одного из своих сотрудников в Ленинград. Ясно, что тот, кого отправят, окажется вне немецкой петли и будет спасен. Редактор посоветовался в политотделе и решил отправить Лаганского, как старшего по возрасту – Лаганскому было уже почти пятьдесят. В редакции все считали это решение справедливым, и воспротивился ему только один – Лаганский. Он ужасно обиделся. Два дня ходил он по начальству, убеждал, доказывал – и остался в Таллине, а вместо него в Ленинград был командирован другой работник, молодой человек.
Я уходил из Таллина вместе с Лаганским. Шло нас человек пятнадцать – все наземные работники нашей уничтоженной авиабригады. По-видимому, мы были одной из самых последних групп, которой удалось уйти из Таллина по сухой земле. Только тут я оценил Лаганского по-настоящему. Не было среди нас человека более стойкого, решительного, умелого, не поддающегося панике. Он был сообразительнее, тверже и отважнее шедших вместе с нами кадровых командиров. У него было удивительное практическое чутье – как устроить ночлег поудобнее, как раздобыть обед. Он научил нас не бояться немецких самолетов, обстреливавших те лесные дороги, по которым мы брели, сам он не обращал на них никакого внимания. Ко мне он относился заботливо и покровительственно; я с трудом поспевал за ним, хотя был лет на двенадцать моложе его и гораздо крепче. Не думаю, что удалось бы выйти из Эстонии, если бы моим спутником не был Лаганский».
Журналист Е. М. Лаганский умер от голода в Ленинграде 26 марта 1942 года, умер потому, что свой паек отдавал жене и дочери.
Тревога за родных
8 сентября 1941 года немцы захватили Шлиссельбург. Сухопутное сообщение Ленинграда с Большой землей прекратилось. Началась 900-дневная блокада.
Марина Николаевна с детьми (дочерью Натальей и родившимся 25 февраля 1933 года сыном Николаем, домашние его называли Гулей) успела до того, как замкнулось кольцо, покинуть город вместе с детским лагерем Литфонда. Лагерь сначала располагался в Ярославской области – в городе Гаврилов-Ям, затем – в деревне Черная Краснокамского уезда, позднее – в Молотове (название Перми с 1940 по 1957 год).
Николай Корнеевич воюет в осаждаемом немцами Ленинграде, а отец пишет ему из Переделкина. 1 сентября 1941 года: «Дорогой Коля. Мы живы-здоровы. От Марины получили депешу – она едет с детским лагерем. Я послал ей на всякий случай еще 200 рублей. Тебе пишу беспрестанно. Настроение у нас оптимистическое, бомбёжки нам не мешают жить; от Бобы получаем известия – бодрые». Через четыре дня: «У Бобы сделалась грыжа, и надо вызволить его в Москву для операции. Лида[67] подголадывает в Чистополе. Ей требуется сразу тысяч пять, а я послал ей 500 р. – и больше сейчас не могу. Будь бодр и здоров. О Марине у меня очень отрадные сведения.
И о детях тоже». Еще через неделю:
«Милый Коля. Мы живем хорошо. В Переделкине чудесная погода. Много малины, земляники. С нами живут Большинцовы – приятные люди. К бомбежке мы привыкли. Есть, конечно, и горести: волнуемся за Бобу, за тебя, горюем, что из-за безденежья ничем не можем помочь Марине. Лида, как ты знаешь, в Чистополе.
Читали твою статью в ”Правде”. Для нас она была огромною радостью. Я работаю в Информбюро, но мало и вяло. Не вошел еще в ритм. Все же мне 60 лет, и это сказывается. Мама бодра и деятельна. Знаешь ли ты, что Литфонд дал большую дотацию на детей Гаврилова-Яма? Кажется, их направляют в Ташкент. Но это только слухи. Боба часто пишет нам с фронта. Письма бодрые. Пожалуйста, пиши. Мы пишем тебе постоянно».
Почта работала плохо. Николай Корнеевич писал отцу 15 октября 1941 года:
«Дорогой мой папа. Я оторван ото всех, писем не получаю, получил только страшную телеграмму, что Гулька тяжело болен, и безумно боюсь за него. А как вы с мамой? Едете ли вы куда-нибудь? По-моему, вам надо ехать. Поезжайте, не колеблясь, в Пермь к Марине, захватите по дороге и Лиду с детьми. Как бы я мечтал, чтобы все вы были вместе! Для меня Пермь тоже, в конце концов, теоретически достижимее, чем другие места. А тут так важно друг друга не потерять. Послушай моего совета, не откладывай отъезда. Твой возраст дает тебе на это полное право.
Как Боба? Как Лида? Пиши мне, ради Бога. Телеграфируй. Всякая весть о близких – для меня единственная радость».
Корреспонденция шла медленно, случались пропажи. 30 января 1942 года Николай Корнеевич посылает отцу очередное письмо:
«Дорогой папа!
Делаю еще одну попытку, уж не знаю которую, написать тебе. От тебя и от всех вас, господ Ташкентцев, не имею ничего с ноября. Я в Ленинграде.
Здоров. Мой адрес для писем: Ленинград, Краснознаменный Балтийский Флот, Военно-морская почтовая станция № 1101, почтовый ящик 924, редакция, мне. Для телеграмм: Ленинград, Басков пер., 18, кв. 4. М. Н. Рейнке для меня.
Как вы все? Есть ли у вас хоть какие-нибудь вести от Бобы? В Устюжне я получал очень тревожные письма от его жены1. Нашла ли она его?
Папа, собираешься ли ты в Москву? Когда? У меня к тебе просьба: когда поедешь, возьми с собой в Москву Марину и моих детей. Я не хочу, чтобы они ехали в Ташкент – в Краснокамске им неплохо, да и ближе ко мне. Но очень хочу, чтобы, когда придет время, они поехали с тобой в Москву. Дело в том, что в Ленинграде у нас теперь квартиры нет, а устраиваться на будущее ведь как-нибудь нужно. Быть может, Марине удастся в Москве или под Москвой найти какое-нибудь помещение. Кроме того, Москва ближе и достижимее для меня.
До сих пор у меня были деньги, и я посылал Марине столько, сколько ей было нужно. Но теперь, в связи с моим переездом и с тем, что прежние ресурсы исчерпаны, я остался совсем без денег. Если у тебя есть возможность, вышли ей хоть немного. Ее адрес: Краснокамск Молотовской области, ул. Карла Маркса, 25. Общежитие Литфонда».
Последнее письмо родителям Борис Корнеевич послал 4 октября
1941 года. Через несколько дней он погиб в боях под Можайском. О гибели сына родители и брат с сестрой узнали только после того, как Корней Иванович в марте 1942 года письменно обратился к заместителю наркома обороны Е. А. Щаденко.
Квартира Николая Корнеевича была разрушена во время очередной бомбежки Ленинграда. С женой ему удалось ненадолго увидеться в августе 1942 года. Но до этой встречи надо было еще дожить, пережить тяжелую первую блокадную зиму
Голод и холод
Осажденных ленинградцев больше всего мучил голод. В очерке «В осаде» Чуковский написал:
«Голод вовсе не резкое страдание, как многие думают. Если человек съедает один ломтик хлеба в день и больше ничего, самые сильные муки голода он будет испытывать через сутки после начала такого режима; дальше же эти муки не только не возрастут, а притупятся. Дальше человек испытывает как бы постоянную тянущую пустоту внутри себя, как бы особого рода тоску, которую нельзя ни заглушить, ни забыть. Дальше уже возрастает не голод, а потеря сил. Силы уходят быстро, очень заметно – все то, что ты мог преодолеть вчера, сегодня уже непреодолимо. Человек оказывается окруженным неподатливыми вещами – стульями, которые нельзя ни поднять, ни подвинуть, лестницами, на которые невозможно взобраться, дровами, которые невозможно расколоть, одежда, которую невозможно достать из шкафа, уборной, до которой невозможно добрести. Бессилие, возрастающее с каждым днем, рождает отчаянье и страх.
Пожалуй, страх перед своим наглядно возрастающим бессилием и есть величайшая из мук, причиняемых голодом. К несчастью, голод обычно нисколько не затуманивает сознания – голодающий организм, живущий за счет собственных мышц, дольше всего бережет нервные клетки мозга. Человек, медленно погибая от голода, отлично видит и сознает все, что с ним происходит. Он с ужасом наблюдает за своим ежедневно изменяющимся телом. Юбка, когда-то узкая, теперь сваливается с бедер; груди превращаются в пустые мешочки, икры ног исчезают, весь скелет как бы вылезает наружу – человек открывает у себя такие кости, о существовании которых он никогда прежде и не подозревал.
Впрочем, бывает иногда и по-другому – человек начинает пухнуть. Ноги распухают так, что на них не лезет никакая обувь; щеки отвисают, шея срастается с подбородком. И при этом полная беспомощность – ног невозможно поднять. Я не медик и не знаю, как на это смотрит наука, но в то время такое распухание объясняли тем, что люди пили слишком много воды: пили не из жажды, а чтобы чем-нибудь наполнить мучительную пустоту внутри.
Неправда, что человек больше всего боится своей смерти; я слишком много раз видел людей, которые боялись чужой смерти гораздо больше, чем своей. А для себя человек больше смерти боится медленного умирания, беспомощности, долгих страданий в одиночестве. Постепенное угасание от бессилия, в холоде, темноте и одиночестве – так в Ленинграде за зиму 1941-42 года умерли сотни тысяч».
Вторым врагом людей был холод.
«Морозы в тот год, – вспоминал Чуковский, – установились рано, с середины октября, и начали ослабевать только в апреле. Осенние бомбежки 41-го года разрушили сравнительно не так уж много домов, но выбили множество окон. Оконного стекла в осажденном городе не оказалось, и заменить выбитые окна было нечем. Люди переселялись в те комнаты и те квартиры, где стекла уцелели. Не считаясь с родством, селились вместе, как можно теснее, чтобы сберечь тепло. Как в девятнадцатом году, сооружали маленькие жестяные печурки, трубы которых выводили в форточки. По этим торчащим из форточек трубам можно было, взглянув на дом снаружи, определить, где еще теплится жизнь. Топили мебелью, полами, стенными перегородками, постепенно всё разрушая вокруг себя. Ставили кровати вокруг печурки и, слабея, все дольше и дольше лежали на этих кроватях. Было здесь и освещение – в маленькую аптечную склянку наливали керосин или солярку, вставляли фитилек-шерстинку, и эта лампадка, как крохотная звездочка, сияла и ночью и днем. Я не оговорился, – и днем, потому что зимние дни в Ленинграде очень коротки, и снимать с окон затемнение, чтобы через три часа прилаживать его снова, было для обессиленных людей слишком трудным делом.
Так жили, так и умирали».
В расставании с жизнью была определенная очередность. «Прежде всего стали умирать мальчики от четырнадцати до восемнадцати лет (восемнадцатилетних уже брали в армию). Молодые умирали раньше старых, мужчины раньше женщин. Один сведущий в медицине человек объяснил мне, что мужчинам нужно больше пищи, потому что у них развитее мускулатура. Не знаю, в этом ли причина, но только хорошо помню, что в декабре и в январе умирали главным образом мужчины, а в феврале и марте стали массами умирать женщины. Вообще легко было заметить, что здоровые, сильные люди цветущего возраста гибли скорее жилистых сухощавых старичков и старушек. По-видимому, тот минимум питания, при котором человек может жить, не одинаков для молодых и старых, для мужчин и женщин. Впрочем, все, что я видел в осажденном Ленинграде, вообще убедило меня, что женщины более стойки, чем мужчины, – и физически, и душевно».
Мало кто отваживался похоронить умершего близкого человека. Чуковский свидетельствует:
«Мертвых хоронили редко. В городе не было досок для гробов, не было гробовщиков, на кладбищах не было людей, способных вырыть могилу в мерзлой земле. Если после умершего оставался близкий человек, еще достаточно крепкий, чтобы ходить и работать, то похороны совершались так: покойника, раздев, туго пеленали в простыню; превращенного в большую белую куклу, клали его на детские саночки, привязывали веревками, чтобы не упал; близкий человек – сын, дочь, мать или жена впрягался в салазки и тащил покойника через весь город на кладбище. Подвиг этот – на морозе – требовал такой затраты сил, что совершивший его, вернувшись домой, ложился и обычно уже не вставал. Гораздо чаще с покойником поступали более просто – из теплой комнаты выносили в холодную и клали там на пол. Мало-помалу дома заселялись мертвецами. Квартир никто больше не запирал – слишком трудно было бегать на стук отпирать; можно было войти в любой дом, в любую квартиру, пройтись по замершим комнатам, где лежали, а иногда сидели вокруг потухших печурок мертвые.
Впрочем, нередко живые, чтобы не жить по соседству с мертвецами, просто выносили их на улицу и клали на снег, на видном месте, – авось, кто-нибудь похоронит. Прохожие, шагая мимо, снимали на мгновение шапки и шли дальше. Помню, однажды шел я по делу с Васильевского острова на Петроградскую сторону; по дороге туда я насчитал на улицах шесть трупов, по дороге обратно – я возвращался через другой мост – семь.
Редакция, в которой я в то время работал и жил, помещалась на Васильевском остове, в большом доме, вход со двора. Из верхнего окна, выходившего на улицу, кто-то выбросил труп молодой женщины. Она упала на снег, странно раскинув руки, прямо перед нашей дворовой аркой, и загородила выход со двора на улицу. Мы, отправляясь из дому, осторожно обходили ее, и узенькая тропинка, протоптанная в снегу перед воротами, образовала в этом месте петлю. Так продолжалось дня четыре. Потом труп исчез. Я подумал, что его убрали краснофлотцы, работники нашей типографии. Тропинка перед воротами опять выпрямилась. Прошли месяцы, я уезжал на аэродромы, возвращался в редакцию, опять уезжал, опять возвращался. О мертвой женщине, выброшенной из окна, я давным-давно забыл. Но, выходя из редакции в теплый солнечный день начала апреля, я внезапно снова ее увидел. Темно-коричневая сухая рука торчала из тающего снега возле самых ворот. Оказывается, ее никто не убрал, ее просто занесло метелью; и мы всю зиму ходили по ней».
Водопровод не работал. А жить без воды нельзя. Ее стали брать из Невы. Чуковский рассказывает, как это происходило: «Во льду Невы сделали несколько прорубей, – одну такую прорубь пробили против Адмиралтейства, недалеко от Республиканского моста, у ступеней гранитного спуска. Никогда во всю свою жизнь не видал я ничего более страшного, чем это место. Изнеможенные женщины с ведрами в руках толпами спускались на лед к проруби. Вся прорубь была окружена женскими трупами, уже наполовину заметенными снегом, и чтобы пройти к ней, приходилось шагать через мертвых. Гранитные ступени спуска обледенели от пролитой воды, и подняться по ним с полным ведром было почти невозможно. Женщины скатывались, проливали воду, опять шли к проруби, опять пытались подняться на набережную. Те, кому это не удавалось, оставались там навсегда. А по Дворцовой площади, по Невскому, по Гороховой тянулись все новые закутанные в платки тени с ведрами в руках».
Ольга Берггольц
Однажды недалеко от проруби, окруженной замерзшими трупами, Чуковский встретил возвращающуюся с кладбища Ольгу Берггольц.
«…На Гороховой, обледеневшей от пролитой воды, я в эти страшные январские дни встретил Ольгу Берггольц. Я накануне вернулся в город с аэродрома и был поражен страшными изменениями, произошедшими за время моего отсутствия. Особенно тягостно было мне видеть разительные перемены, произошедшие с моими знакомыми. Я пугался, взглянув на них, и испуг отражался на моем лице и пугал их. Проученный этим, я сообразил, что мне нужно следить за своим лицом и, встретив знакомого человека, говорить ему что-нибудь подбадривающее. Вот почему, увидя на Гороховой Ольгу Берггольц, закутанную в платок, с почерневшим от мороза и голода лицом, я, мгновенно подавив охвативший меня ужас, сказал ей:
– А вы отлично выглядите, Олечка.
Она волочила за собой пустые салазки.
– Я с кладбища, – сказала она. – Я отвезла туда мужа.
Много лет прошло с той нашей встречи, а Ольга Федоровна все не может забыть и простить мне этой моей глупой лжи, – как я ей, замученной голодом, замерзшей, только что собственными руками похоронившей мужа, сказал, что она отлично выглядит».
Описанная встреча произошла в конце января 1942 года. Поэтесса только что похоронила своего второго мужа – Николая Молчанова, умершего от голода.
Первым мужем Ольги Берггольц был один из самых ярких советских поэтов 30-х годов Борис Корнилов. Как уже было сказано, он был арестован по доносу Н. В. Лесючевского в 1937 году и затем расстрелян.
Не избежала ареста и Ольга Федоровна. Ее забрали в тюрьму в декабре 1938 года, беременной. После истязаний, которым чекисты подвергли молодую женщину, случился выкидыш. Больше детей она иметь не могла. Берггольц (очень редкий случай) освободили из застенка в июле 1939 года. Выйдя на свободу, она написала два стихотворения под общим заглавием «Борису Корнилову». В первом говорится:
Не стану прощенья просить я,
ни клятвы —
напрасной – не стану давать.
Но если – я верю – вернешься обратно,
но если сумеешь узнать —
давай о взаимных обидах забудем,
побродим, как раньше, вдвоем —
и плакать, и плакать, и плакать мы будем,
мы знаем с тобою о чем.
Наступила война, и Ольга Берггольц стала голосом и совестью осажденного Ленинграда. Она ежедневно выступала по радио, читала стихи и прозу.
Как и все, кто отвез своих близких на кладбище, Берггольц должна была бы умереть. Спас поэтессу полюбивший ее коллега по работе на радио литературовед Георгий Макогоненко (она звала его Юрой). Берггольц вспоминала: «Я была уже очень плоха, но не ложилась, от стационара отказывалась. Юра ухаживал за мной, как за маленькой, что-то мне стряпал, приготовлял постель». Вдобавок ко всему свалилась еще одна беда – с огромным усилием воли написанную поэму «Февральский дневник» («мой долг трагическому городу» называла ее автор) ленинградская военная цензура поначалу запретила печатать[68]. Ольга Федоровна вспоминала: «…Запрещение – обнародовать поэму – еще подорвало меня». К счастью, в это время в Ленинград приехала сестра поэтессы (она сопровождала машину с продовольствием, подарок от московских писателей ленинградским). Берггольц вспоминала:
«Увидев меня, пришла в ужас, и они с Юрой чуть ли не силой запихнули меня в самолет и отправили в Москву. Это было 1 марта 42 года.
В Москве в первый же день муж сестры, желая меня развлечь, повел на оперу “Ночь перед Рождеством”. Не понимаю, как я не закричала от охватившего меня ужаса и отчаяния, когда начался спектакль: как “они” могут петь и танцевать, когда Ленинград умирает? Нет, туда, только в Ленинград, и как можно скорее… Союз [писателей] был решительно против, чтоб я уезжала, даже запретили, но я потихоньку от Союза уговорила одного влиятельного дядьку из Аэрофлота, чтоб он меня отправил, прочла ему “Февральский”, он разрыдался и на другой день утром всунул меня в самолет вместо какого-то генерала. Я вернулась в середине апреля, через полтора месяца, с горбушкой хлеба и бутылкой коллекционного вина, которую мне подарили в Союзе как “герою”».
В «Февральском дневнике» Берггольц писала:
А девушка с лицом заиндевелым,
Упрямо стиснув почерневший рот,
Завернутое в одеяло тело
На Охтинское кладбище везет.
Везет, качаясь, – к вечеру добраться б.
Глаза бесстрастно смотрят в темноту.
Скинь шапку, гражданин!
Провозят ленинградца,
Погибшего на боевом посту.
Баня
В городе не функционировали ни паровое отопление, ни водопровод. И вдруг заработала баня. Весть об этом разнеслась по Ленинграду мгновенно. Чуковский вспоминал:
«Ни один из нас не был в бане в течение всей зимы, потому что все бани в городе не работали. Мы жили в холодном помещении и несколько месяцев спали, не раздеваясь. И вот в марте мы узнали, что на какой-то барже, стоявшей возле Тучкова моста, оборудована баня для красноармейцев. О ней стали мечтать, как никто никогда не мечтал о рае. Туда нужно было попасть во что бы то ни стало.
Отвести красноармейцев в баню приказали мне.
Сразу же, когда мы еще строились во дворе с чистым бельем в руках, возник вопрос о Зое. Зоя была наборщица, девушка-краснофлотец, работавшая у нас в типографии. Она тоже вышла на двор с бельем в руках и стала в строй.
Я растерялся и не знал, как поступить. Конечно, с одной стороны, я понимал, что Зоя не меньше нас нуждается в бане и имеет на нее такое же право. Но, с другой стороны, все-таки.
Она заметила мои колебания, испугалась и стала просить:
– Я как-нибудь устроюсь… Я где-нибудь в уголке.
Я уступил и повел свою маленькую колонну по линиям и проспектам Васильевского острова. Улицы были завалены снегом, и только вдоль домов тянулись узенькие протоптанные тропинки. Идти строем по цельному снегу невозможно, и мы пошли гуськом. Мы скоро очень устали, так как всю зиму просидели на так называемом “тыловом” пайке, – “фронтовой” паек в осажденном Ленинграде получали лишь те военнослужащие, которые принимали непосредственное участие в боях, а не мы, работники военной газеты. Баржу-баню мы увидели издали, – над ней высоко поднимались столбы дыма и пара. Полные надежд, подошли мы к сходням. Но нас ждал удар – оказалось, что на этот день командование предоставило баню женщинам-горожанкам.
Выходило, что из всех нас помыться может только Зоя. Нам предстояло возвращаться ни с чем, и уныние охватило моих краснофлотцев. Я нуждался в бане не меньше их и чуть не лопнул от досады.
– Да ведь это все предрассудок, – негромко сказал печатник Цветков, самый старший из краснофлотцев по возрасту, лет уже двадцати восьми и женатый.
И все стали повторять: конечно, предрассудок, глупый предрассудок. Я и сам в ту минуту думал, что это предрассудок, но отлично понимал, что отвечать-то придется мне. Я хорошо помнил, как прошлой осенью эти мои краснофлотцы задевали на улицах каждую проходящую женщину. Однако мне самому так хотелось вымыться, что я рискнул. Я повел свой маленький отряд по деревянным сходням на баржу.
Я все еще думал, что нас не пустят. И действительно, у входа нас остановила заведующая баней и вступила со мной в пререкания. Но я сразу заметил, что спорит она неуверенно, что запрещение мужчинам мыться вместе с женщинами она в душе тоже считает предрассудком далекого доосадного времени; главный ее довод заключался скорее в том, что в бане тесно и не хватает шаек. И пока она вяло старалась нас удержать, Зоя обошла ее кругом и нырнула в дверь, и вслед за Зоей туда поодиночке стали нырять все мои краснофлотцы. Заведующая махнула рукой. Тогда вошел и я.
Мы мылись долго, упоительно, трудолюбиво, наслаждаясь банным мокрым теплом. Мы, кучка голых мужчин, стояли в громадной толпе голых женщин, не испытывая ни малейшего смущения. Женщины обратили на нас очень мало внимания. Раздевшись, мы были потрясены своей худобой. В течение всей зимы никто из нас не видел своего тела, и зрелище ребер, туго обтянутых кожей, испугало нас. У женщин ребра выступали еще страшнее, у всех, даже самых молодых, были землистые старушечьи лица, пустые груди, раздутые водой животы, и мы, испуганные, попритихли.
Зоя, раздевшись, не только не ушла в “уголок”, как собиралась, а, напротив, жалась к нам, мужчинам, потому что мы были свои, знакомые, а женщины, наполнявшие баню, чужие. И это казалось совершенно естественным».
Ольга Берггольц тоже оставила воспоминания о блокадной бане:
«Это было весной 1942 года, в Ленинграде. Я вошла в баню… Потом я посмотрела на женщин… Темные обтянутые шершавой кожей тела женщин – нет, даже не женщин – на женщин они походить перестали – груди у них исчезли, животы ввалились, багровые и синие пятна цинги ползли по коже. У некоторых же животы были безобразно вспучены – над тонкими ножками, – ножки без икр, где самая толстая часть – щиколотка… И вдруг вошла молодая женщина. Она была гладкая, белая, поблескивающая золотыми волосками. Кожа ее светилась, гладкая и блестящая. Груди были крепкие, круглые, почти стоячие, с нагло розовыми сосками. Округлый живот, упругие овальные линии, плечи без единой косточки, пушистые волосы, а главное – этот жемчужно-молочный, кустодиевский цвет кожи – нестерпимый на фоне коричневых, синих и пятнистых тел. Мы не испугались бы более, если бы в баню вошел скелет, но вздох прокатился по бане, когда она вошла. О, как она была страшна – страшна своей нормальной, пышущей здоровьем, вечной женской плотью.
Женщины, ошалелые от этого кощунства, шептали за ее спиной:
– Здоровая!
– Румяная!
– Толстая!
К ней неслось тихое шипение отвращения, презрения, негодования, чуть не каждая женщина, взглянув на нее, шептала: “Б… б… б…”
Не должно ее было быть здесь.
– Спала с каким-нибудь заведующим столовой, а он воровал, – говорили женщины.
– Наверное, сама воровала.
– Детей, нас обворовывала.
И страшная костлявая женщина, подойдя к ней, легонько хлопнула по ее заду и сказала, шутя:
– Эй, красотка, не ходи сюда – съедим.
Раздался короткий тихий смех:
– Как раз… У нас недолго. Б… Она приехала на помощь Ленинграду.
Она вскрикнула, зарыдала, бросила таз и выбежала из помещения».
Творчество
Несмотря ни на что, Ленинград жил. Выстоять городу помогала поэзия. Невероятно, ленинградцы вдруг стали проявлять к ней огромный интерес.
«В осадном Ленинграде удивительно много читали, – вспоминал Чуковский. – Читали классиков, читали поэтов; читали в землянках и дотах, читали на батареях и на вмерзших в лед кораблях, охапками брали книги у умирающих библиотекарш и в бесчисленных промерзлых квартирах, лежа, при свете коптилок – читали, читали. И очень много писали стихов. Тут повторилось то, что уже было однажды в девятнадцатом и двадцатом году – стихи вдруг приобрели необычайную важность».
Ю. В. Маретин, собиратель книг, вышедших в Ленинграде во время войны, мальчиком переживший блокаду, также свидетельствует: «Вообще военная пора была своеобразным ренессансом поэзии… Книги были, в основном, очень дешевы… Но мне известно, что в городе было несколько книг, за которые предлагали самое драгоценное – кусочек хлеба. Вот две из них, быть может, самые любимые, самые заветные: “Ленинградский дневник” Ольги Берггольц и “Пулковский меридиан” Веры Инбер».
Командный состав Гвардейского полка
Несмотря на занятость в армейской многотиражке, на изнурение, вызванное голодом, Чуковский не забывает о своем писательском призвании – пишет и ищет возможность опубликования. Отец посоветовал обратиться к заместителю секретаря Союза писателей П. Г. Скосыреву. Николай Корнеевич пишет ему 15 июля 1942 года:
«Уважаемый Петр Георгиевич.
За год, проведенный на фронте, в балтийской авиации, я написал книгу о летчиках, защищавших Ленинград. Это не повесть и не роман, а просто правдивые фронтовые записи, зарисовки людей и боев. Но люди так необычайны, а воздушные бои так увлекательны, что я писал эту книгу с большим удовольствием, чем писал бы роман.
Не имея возможности побывать в Москве (я не корреспондент, а политотдельский работник), я за год растерял все свои издательские связи и не знаю, что мне делать с рукописью. Мне очень хочется ее напечатать возможно скорее. Я написал моему отцу в Ташкент, и он посоветовал мне обратиться к Вам.
Хотелось бы, чтобы книга моя была напечатана в издательстве “Советский писатель”, если такое еще в Москве существует. За десять лет в “Советском писателе” вышли шесть моих книг, не считая переизданий (5 в Ленинграде, 1 в Москве). И мне, конечно, естественнее всего и новую мою книгу отдать туда.
Хотел бы я связаться и с каким-нибудь толстым московским журналом, да не знаю, какие существуют и кто там. Прошу Вас, не откажите дать мне совет, что делать с рукописью. С нетерпением буду ждать Вашего ответа.
Ваш Николай Чуковский.
Краснознаменный Балтийский Флот,
военно-морская почта 1115 п/я 22»[69].
П. Г. Скосырев ответил:
«Дорогой Николай Корнеевич!
То, что Вы пишете о своей книге, заинтересовало не только меня, но и издательство, так что Вам нужно лишь одно – немедля послать рукопись в Москву, мне, в адрес Союза Советских Писателей.
Если рукопись не разочарует, она будет издана в кратчайшие сроки.
Жму руку, желаю всего доброго.
И Скосырев»[70].
Рукопись была послана 15 августа 1942 года. В сопроводительном письме говорилось:
«Уважаемый Петр Георгиевич!
Одновременно с этим письмом посылаю Вам рукопись книги “В Балтийском небе”. Это не более как фронтовые записки – мой путь, который проделал я вместе с балтийской авиацией за год от Палдиски до Ладоги, – но записки, как мне кажется, писательские. Я старался, чтобы в книге моей не было ни лжи, ни туманной декларации. Я записывал только то, что видел сам или слышал от верных людей. Как ни странно, получилась почти что повесть – только для повести слишком много.
Очень признателен Вам за то, что Вы откликнулись на мое письмо. Прошу Вас и впредь писать мне, сообщать мне все, что будет проходить в недрах “Советского писателя” – сам я прикован к фронту и бывать в Москве никак не могу.
Получение рукописи, пожалуйста, подтвердите.
Крепко жму руку
Николай Чуковский»[71].
П. Г. Скосырев ответил: «Вашу рукопись передал издательству “Советский писатель”. Буду следить за ее прохождением»[72].
Всеволод Вишневский
Книга (под измененным названием – «На защите Ленинграда») вышла в 1943 году, но не в «Советском писателе», а в Военмориздате. В ее написании, как и в создании повести «Девять братьев» (М.: Молодая гвардия, 1943; 2-е издание – М.: Военмориздат, 1944), автору оказывал помощь Всеволод Вишневский. Николай Чуковский работал в многотиражках различных лётных подразделений Балтийского флота. Он стремился бывать на тех участках фронта, где шли наиболее интенсивные боевые действия. Содействие в реализации этого стремления писателю оказывал автор «Оптимистической трагедии». 11 апреля 1942 года Вишневский записал в дневник: «Был Н. Чуковский, который заканчивает книгу об авиации – “Ленинградское небо”. Говорит со своей неизменной мягкой, извиняющейся улыбкой.
Очень обрадовался, взволновался, когда я сообщил ему о его переводе на авиасоединение. Он хочет быть в интересной части».
Из приведенной выше переписки с Петром Скосыревым и из дневниковой записи Всеволода Вишневского мы видим: Чуковский уже работает над замыслом, который, сначала вылился в документальную книгу «На защите Ленинграда» и в повесть «Девять братьев», а затем – в роман «Балтийское небо», принесший автору читательскую любовь и славу. Замысел возник ещё в начале года. 17 февраля Вишневский записал в дневник: «Был Н. Чуковский. Дал ему письмо-директиву о книге. Это письмо должно подтолкнуть его политотдел, где писателя хотят использовать главным образом в многотиражке. Узкие хозяева!..» Всеволоду Вишневскому не раз приходилось убеждать не только больших начальников, но и самих писателей в важности художественного слова. Чуковский вспоминал: «Ему казалось страшно важным, чтобы я писал о войне не одни лишь листовки, газетные статьи, но непременно и что-нибудь большое – роман или повесть. Моим начальникам направлял он письма, похожие на приказы, в которых требовал, чтобы мне предоставляли свободное время для самостоятельной литературной работы. Требования эти никогда не выполнялись, и не потому, что мои начальники были против, а потому, что газетный номер не ждал и не оставлял мне достаточно времени даже на сон. Требование Вишневского – писать о войне романы и повести – мне удалось выполнить только после войны и демобилизации… Участию писателей в войне Вишневский придавал огромное и, как мне тогда казалось, преувеличенное значение». На Чуковского драматург воздействовал и в беседах, и в письмах. 12 ноября 1943 года он отметил в дневнике: «Письмо от Николая Чуковского. Он пишет мне: “Интересно только то, что связано с фронтом” (?). Я ответил ему резко: “Неверно! Интересно всё – и тыл, и мир женщин в тылу; и жизнь наших молодых национальных республик, может быть впервые окунувшихся в битву, в историю; и мир тихих плановиков, которые уже составляют планы на 1944–1964 годы! Что нужно стране? Сколько новых домов, сколько новых фруктовых деревьев?.. Сколько нужно дорог, санаториев, заводов? Ведь задачи народа огромны! Сколько нужно книг, чтоб в каждой семье была библиотека по вопросам мировой культуры, истории?..”»
Всеволод Вишневский, придавая большое значение писательскому труду во время войны, стремился объединить творческие силы. В октябре 1941 года при Политическом управлении Балтийского флота (сокращённо Пубалт) ему удалось создать уникальное военное подразделение – «Оперативную группу писателей». Её членом в середине декабря 1942 года стал Чуковский. Он вспоминал: «Группа была организована в системе Пубалта в виде как бы особого воинского подразделения. Вишневский был начальником. В группу с самого начала входили литераторы – А. К. Тарасенков, А. А. Крон, Г. И. Мирошниченко, Вс. Азаров, Н. Л. Браун, Н. Михайловский, А. Зонин. За годы осады и структура группы, и её состав менялись. Вначале Г. И. Мирошниченко числился заместителем Вишневского, как старший по званию – он был полковым комиссаром. А. К. Тарасенков считался секретарём группы и был как бы адъютантом Вишневского; в сущности, это было продолжением давно установившихся отношений – до войны Вишневский был редактором журнала “Знамя“, а Тарасенков секретарём редакции. Потом и Мирошниченко и Тарасенков ушли с этих должностей. С поздней осени 1942 года секретарём группы стал ленинградский литературовед Г. Макогоненко, к этому времени женившийся на Ольге Берггольц. Из новых членов “Оперативной группы“ был принят Вшивков-Амурский, маленький журналист из газеты “Красный флот“… Потом в группу был принят Лев Васильевич Успенский, человек яркий, своеобразный и умный, игравший в осаждённом Ленинграде крупную роль и сразу ставший в группе заметной фигурой. Потом был принят – на полгода – и я».
Помимо обслуживания нужд фронта, группа жила интенсивной творческой жизнью, в которой участвовали и другие находившиеся в Ленинграде литераторы. 6 февраля 1942 года Анатолий Тарасенков записал в свою рабочую тетрадь: «Сам удивляюсь как – но сегодня открываем большое писательское совещание, с большой выставкой, с уймой делегатов, с бесплатной раздачей книг – всё, как полагается в таких случаях. В зале заседаний тепло – горит буржуйка. Через 10–15 минут откроем его. Сейчас Всеволод произнесёт одну из своих магических речей – доклад об итогах работы писателей на Балтике. Потом будут прения… Завтра после закрытия совещания предполагается даже серьёзный концерт. Всё это удивительно, как пальма в тундре. Но тем не менее – факт. Вот только, увы! – угостить делегатов нечем – каждый со своим сухарём… Здесь вся наша опергруппа – Вишневский, Мирошниченко, Крон, Азаров, Михайловский, Зонин, Амурский, Вишневецкая, затем спокойный седой Успенский из ПУРа – эрудит, поэт, прозаик и художник, Яшин – молодой поэт, Чуковский Николай, работающий в авиации, Добин из БТК[73], Л. Кронфельд – с фортов, Кетлинская (Лен. ССП), Лихарев (“На страже родины”), Каменецкий (“Красный флот”),
Семашко, Брук, Шляев и другие редакторы многотиражек, художник Соколов, писатель Капица из ОВРа[74], поэт Браун, работники театра КБФ[75] Фидровский и Ерухимович, пубалтовцы Рыбаков, Лебедев, Смирнов, Корниенко, Мишурис, редактор “КБФ” Бороздкин, журналист “КБФ” Кормушенков».
В Вишневском была сильна командирская жилка. Николай Корнеевич в своих воспоминаниях рассказывает о таком случае, произошедшем еще в финскую войну: «…Я с наслаждением отогревался в коридоре, не торопясь искать того начальника, к которому был вызван, как вдруг заметил проходившего мимо Вишневского. Он опять был в морской форме, с нашивками полкового комиссара на рукавах, и я, который тоже был теперь в морской форме, но нашивки носил куда более скромные, впервые за время десятилетнего нашего знакомства ощутил разделяющую нас дистанцию. Я приветствовал его, как положено по уставу, назвал его товарищем полковым комиссаром, а не Всеволодом Витальевичем, и почувствовал, что доставил ему этим удовольствие». О властном характере драматурга говорит и его письмо от 26 августа 1942 года, адресованное В. Пронину, А. Тарасенкову и Н. Чуковскому:
«Уважаемые товарищи.
Пубалт во всем объеме ставит вопрос о немедленном, реальном и систематическом участии писателей в газете “КБФ”. Назначен новый отв. редактор газеты т. Л. Осипов, до этого редактировавший в Москве литературный флотский журнал.
Редакция “КБФ” прежде всего обратилась к писателям. Газета должна быть быстро и круто перестроена.
Вы, товарищи, в газету не писали. Ссылки на загруженность приниматься Пуболтом не будут… Писательское слово имеет сейчас важнейшее значение. Надо зажигать бойцов и вести их в бой, а не уединяться над личными произведениями, как бы они в будущем ни были ценны.
Немедленное, систематическое участие в газете – вот требование и приказание. Оценка работы писателей – в ближайшие 2 месяца – будут зависеть от выполнения этого задания.
Полагаю, что Вы немедленно сделаете все выводы.
Посылайте материал лично отв. ред. Л. Осипову»[76].
18 сентября 1942 года газета «Красный Балтийский флот» опубликовала очерк В. Пронина «Бастион русской славы», а через 8 дней – А. Тарасенкова – «Человек скалистого острова». Материалы Чуковского в газете так и не появились. О его отношении к начальству красноречиво говорит следующий эпизод, о котором рассказал Лев Успенский: «Потом, когда он присоединился к группе Вишневского и стал обедать в столовой Пубалта, как-то один командир спросил меня: “Что написал этот молодой интендант, который сидит вместе с вами?” Я ответил, что этот молодой интендант написал очень многое, в том числе “Водители фрегатов”. Этот товарищ даже подскочил от удивления и выразил желание познакомиться и встретиться с Николаем Корнеевичем. Я передал это Николаю Корнеевичу. А он сказал: “Знаете, это ведь начальство, а где начальство, там начинается суета, а где суета, там нет работы”. Не знаю, познакомились ли они в конце концов, но его скромность противоборствовала всякому угодничеству»[77].
Анатолий Тарасенков
Еще до прикомандирования к «Оперативной группе писателей» Николай Корнеевич близко сошелся с критиком Анатолием Тарасенковым. Его жена Мария Белкина, как и Корней Иванович, находилась в эвакуации в Ташкенте. Анатолий Кузьмич 24 мая 1942 года писал в столицу Узбекистана: «Передай Чуковскому, что я видел сегодня его сына. Будем с ним встречаться частенько. Сегодня были с ним вместе у наших летчиков в гостях…» Через три дня сообщил: «…Несколько раз встретился с Николаем Чуковским. (Это теперь единственное литературное “общество”). Он бодр, здоров. Передай это его отцу». Через два с небольшим месяца, 3 августа: «Вчера вечером встретились с Чуковским. Пошли на берег; выкупались, а потом сидели на плотах у берега и несколько часов подряд читали друг другу стихи Ходасевича, Мандельштама, Блока, Ахматовой… Прямо как будто нет войны. Так хорошо было в сотый раз припоминать милые знакомые строчки и образы, чудесные создания человека…» Еще через 22 дня: «О Чуковском. Всё, что просят родные, завтра же ему передам. Мы очень сдружились за последние две-три недели и буквально не можем существовать друг без друга. То я еду к нему на аэродром и ночую у него, то он приезжает ко мне… Сегодня позвонил ему по телефону и передал о письме, – завтра он будет у меня и я всё ему расскажу. Чуковский очень славный, по-настоящему тонкий культурный человек, бесконечно любящий и понимающий поэзию. Бесконечны наши с ним литературные разговоры, задушевная лирика о семье, которой мы делимся друг с другом… Он спокойный, храбрый и умный человек. Работает он сосредоточенно, написал большую книгу о летчиках. Прочел я здесь его довоенные романы, довольно приличные, особенно “Юность”… Весь он горит мыслью о свидании с женой. Сейчас ему разрешили дня на 3 слетать в Молотов к жене».
Крайний справа – Н. К. Чуковский, в центре – Л К. Тарансенков. Ленинградский фронт, 1942
О фронтовых встречах, о купанье в Волхове позже вспоминал и Николай Корнеевич:
«В Новой Ладоге поселился я на аэродроме, на правом берегу Волхова. И сразу же услышал, что где-то на левом берегу, в политотделе Ладожской флотилии, находится писатель Тарасенков. Разумеется, я при первой возможности разыскал его. На новоладожском аэродроме я провел все то лето, – если не считать разных служебных отлучек. Он же прослужил в Новой Ладоге почти до конца войны. И, конечно, мы часто встречались.
Добирался я до него всякий раз не без труда. Жили мы в километрах четырех друг от друга, но между нами лежал Волхов, а моста в Новой Ладоге не было. Я переправлялся через реку на челноке или на пароме. Когда бы я ни являлся, я всегда заставал его за работой: он делал очередной номер газеты.
Газета Ладожской флотилии была большая, на четырех полосах, выходила часто, и всю ее – от первой строчки до последней – делал Тарасенков.
Когда я входил в его кабинет при типографии, он обычно сидел за столом без кителя, пил чай и писал. Я извинялся, что помешал ему, но он кричал:
– Что ты! Что ты! Садись! – усаживал меня за стол, наливал мне чаю.
И начинался оживленнейший разговор, во время которого он продолжал быстро заполнять страницу за страницей своим мелким, ровным, разборчивым почерком.
На меня всегда это производило впечатление чуда – умение Толи Тарасенкова разговаривать, пить чай и писать одновременно. Он оживленно шутил, вспоминал свою московскую жизнь, рассказывал и расспрашивал об общих знакомых – и в то же время писал, писал, писал, аккуратно нумеруя исписанные страницы. Однажды он, болтая со мною, закончил даже не статью, а большое стихотворение для очередного номера газеты. Казалось, что рука его пишет без всякого участия мозга. А между тем и статьи, и стихи получались у него вполне осмысленные, совсем такие, как требовалось.
Когда он уставал, или типография не успевала набрать им написанное, он выходил со мной на заросший бузиною двор, и мы садились в тень на вытоптанную пыльную траву. Наслаждаясь отдыхом, он с мягкой грустной улыбкой жаловался мне на судьбу, на притеснения редактора, на ночные бомбежки.
Если свободного времени случалось у него больше, и если день был теплым, мы шли с ним на Волхов – купаться. Мы раздевались в кустах на берегу и плыли, борясь с сильным течением; слева от нас мало-помалу открывался бледный простор Ладожского озера с силуэтами стоявших на рейде кораблей. Мы доплывали до полузатонувшей груженой дровами баржи, севшей на мель посредине реки, и влезали на нее. Мы долго лежали на пахнущих сырой гнилью пригретых поленьях и, чувствуя себя блаженно отдаленными от всего мира, во весь голос читали стихи.
Тарасенков любил и чувствовал стихи. Всего Блока, Пастернака, Ходасевича, Мандельштама и Маяковского он знал наизусть. В своей повседневной служебно-литературной деятельности, и до войны, и во время войны, и после войны, он старательно скрывал эту любовь, понимая, что она может повредить ему. Как многие литераторы, начавшие печататься в тридцатых годах, он был научен своей эпохой полностью отделять свою литературную деятельность от своей душевной жизни. Такое разделение казалось ему вполне естественным, само собой разумеющимся. В своих критических статьях он безудержно хвалил поэтов, которых искренне считал бездарностями, и ругал других поэтов, которыми восхищался всей душой. Он от природы был награжден тонким чутьем поэзии. Но сейчас человеку, изучающему его статьи, вряд ли удалось бы обнаружить в них следы этого чутья.
Однако, лежа со мной на барже посреди широкой реки, голый, он чувствовал себя совершенно свободным и превращался в того человека, которым был на самом деле. Громко читал он стихи, наслаждаясь каждым их звуком, изгибаясь всем своим узким телом под тяжестью их прелести. Больше всего читал он Мандельштама; я вторил ему, и мы кричали в просторное бледное северное небо:
За то, что я рут твои не сумел удержать,
За то, что я предал сухие соленые губы.
Со мною он бывал предельно откровенен, но никогда не говорил только об одном, – о своих отношениях с Вишневским. Слишком уж важны для всей его жизни были эти отношения. Он вошел в литературу, как тень Вишневского, и постоянно страшился, что, оставшись без Вишневского, перестанет существовать. Он любил Вишневского и, может быть, это была его единственная подлинная любовь.
В то лето 1942 года они с Вишневским были в разладе».
Причиной разлада было очередное предательство Тарасенкова. Чуковский пишет: «Вообще, в характере Тарасенкова было много женственного – и доброта, и тонкость чувств, и капризность, и исключительное непостоянство. Тарасенков, несомненно, очень любил Вишневского, но предавал его». Со своей стороны, Вишневский, несомненно, любивший Тарасенкова, порою бывал к нему несправедлив и даже жесток.
«Нам троим[78], – вспоминал Чуковский, – сообщили приказ: изготовить в двухнедельный срок брошюру о боевых подвигах комсомольцев Балтики. Тарасенков должен был написать о комсомольцах ладожской флотилии, Азаров о комсомольцах главной эскадры, я – о комсомольцах балтийской авиации. Это было самое обычное журналистское поручение, не требовавшее от нас ничего, кроме некоторого – минимального – журналистского опыта. Мы разъехались, условясь через несколько дней снова встретиться в Ленинграде, чтобы сообща сложить нашу брошюру из написанных нами глав. Действовали мы все трое совершенно одинаково – собрали материал по комсомольским организациям и изложили обыкновенным журналистским языком. Наши главы, когда мы соединили их, оказались настолько похожи, что ни один знаток стиля не мог бы определить, которую из них кто написал. Мы сдали брошюру, и нам было сказано, что доклад о ней руководству Пубалта сделает Вишневский.
Через несколько дней нас вызвали в кабинет заместителя начальника Пубалта. Там – вместе с крупнейшими работниками Пубалта – находился и Вишневский. Ему предоставили слово для доклада о нашей брошюре, и он начал так:
– В то время, как товарищи Азаров и Чуковский полностью осознали важность возложенной на них военно-политической задачи и создали вдохновляющие страницы, которые помогут нашей молодежи крепче бить ненавистного врага, товарищ Тарасенков пренебрег своим долгом и.
Тут начался безудержный разгром всей той части брошюры, которую написал Тарасенков. Я слушал, не верил своим ушам и дивился. Все, что он говорил, было вопиюще несправедливо, – не потому, что Тарасенков написал хорошо, а потому, что мы с Азаровым написали ничуть не лучше».
Сохранились письма Николая Корнеевича к Тарасенкову. Они дополняют воспоминания. 2 февраля 1943 года Чуковский писал:
«Дорогой Толя!
Когда Всеволод Витальевич вернется, тебе пришлют вызов, – на это есть уже согласие начальства. Жду тебя с величайшим нетерпением. Наконец-то я услышу о твоих московских похождениях, о твоей Машеньке.
А пока начинаю с просьбы. Там у вас за рекой, в квартире, где я жил, я оставил свое барахло – чемоданчик и вещевой мешок. Я всё надеялся, что судьба моя снова занесет меня к вам, но, как видно, быть этому не суждено. Умоляю тебя, если ты поедешь сюда прямиком, на машине, без пересадок, захвати с собой мое барахлишко. Оно не тяжелое, а жить без него мне больше невозможно – там ботинки, белье. Сделаешь мне огромное одолжение. Ей-богу, отслужу.
Ежели же поедешь с пересадками, так, конечно, не мучь себя. Но хорошо было бы в таком случае, если бы ты взял мои вещички оттуда и поставил где-нибудь у себя или у Прониных.
Тщетно стараюсь отгадать твои планы – ты сюда надолго или на время? Ужасно рад был бы, если бы ты остался с нами. Но решать это тебе советую не там, а здесь.
Я пишу роман, лихорадочно, стремительно и не без упоения. С4-гочисла его начнут передавать по радио.
Болен я. У меня неприличная болезнь – ишиас. Не позор, а несчастье. Вот мука-то!
Браун, Азаров и Амурский еще не вернулись. Вернутся ли? Бог весть. В. В. [Вишневский] негодует.
Обитаю тебя и жду. Нежнейший привет Прониным.
Твой Ник. Чуковский»[79].
Следующее письмо без даты:
«Толя!
Я уехал. Три дня тт – следовательно, 7–8 здесь. Затем, пожав тебе руку, в Кронштадт. Таков приказ.
Если случится такая неприятность – моя преданная супруга приедет сюда и мы с ней разъедемся, (а всё может быть), скажи ей, чтобы она меня дождалась.
Жму руку.
Пронину привет.
Коля.
Вишневскому напиши омоем отъезде не сразу, а немного погодя. Так будет лучше»[80].
Письмо от 24 мая 1943 года:
«Дорогой Толя!
Вчера вернулся из Москвы, нашел твою мартовскую открытку и очень огорчился. Неужели ты до сих пор не узнал, что с мот чемоданом? Милый, тт веемое богатство – костюм, ботинки и т. д. Вызволь, ради бога, умоляю!
Многократно видел твою Машу. Она звонила мне перед отъездом и просила сказать тебе, что очень тебя любит. Мы с ней условились, что через месяц встретимся у тебя. Я действительно собираюсь недельки через три к тебе и, может быть, месяца на два. Умоляю, возьми к себе мой чемодан, если ты до сих пор этого не сделал!
Любящий тебяН. Ч.»[81]
С руководителем «Оперативной группы» Вишневским у Николая Корнеевича сложились хорошие отношения. Они нередко встречались в неформальной обстановке, дружески беседовали, вместе встретили Новый, 1943-й, год – на квартире поэтессы Веры Инбер. Вишневский записал в дневник: «Пришли Крон, Успенский, Н. Чуковский, Рита [Алигер] и несколько врачей». Врачи – сослуживцы мужа Веры Инбер, работавшего главным врачом в больнице имени Ф. Ф. Эрисмана, превращенной в госпиталь. Чуковский позднее вспоминал: «Веселились мы от души. Пили заблаговременно припасенную водку, однако, больше налегали на хлеб, которого было вдоволь. Играли в какую-то игру с записочками».
Вскоре после встречи Нового, 1943-го, года произошло очень важное для ленинградцев событие. 18 января в районе Рабочих поселков 1 и 5 соединились войска Ленинградского и Волховского фронтов, в тот же день они освободили Шлиссельбург. Блокада была прорвана. Участником этого исторического события был Чуковский.
«…Я был в глубоких снегах под Шлиссельбургом, – вспоминал писатель. – Неистовый гром орудий, неистовый вой метели, черная от людских толп Нева, горы трупов, наших и немецких, покалеченные безрукие леса, грязные остатки домишек в снегу, замерзающие раненые, неслыханное ожесточение, охватившее каждую душу и – неистовое ликованье. Блокада была прорвана. В кольце осады – вдоль южного берега Ладожского озера – образовалась узкая брешь.
Осада, – уже не полная и потому окончательно потерявшая всякий смысл, – продолжалась еще целый год. Здесь проявилась явная бездарность стратегической мысли немцев – не умея перестроиться, не умея понять, что произошло, они только сковывали свои собственные силы. Потеряв превосходство в авиации, они усилили обстрел города из тяжелых орудий, разбивали то дом, то трамвайный вагон, убивали случайных прохожих на улицах, но все это уже было только проявлением бессильной злобы, ничего не способной изменить».
Лев Успенский
Особенно близко в «Оперативной группе» Чуковский сошелся с Львом Успенским. Сближению способствовало то обстоятельство, что в Пубалте их поселили в одной комнате.
«Когда – в декабре 1942 года, – вспоминал Николай Корнеевич, – меня приказом перевели в Пубалт, в “Оперативную группу”, Успенский уже был там, и мы поселились в Пубалте в одной комнате, которая служила нам одновременно и спальной, и служебным кабинетом. Никогда не было у меня другого такого приятного сожителя, как Лев Васильевич. Я и сейчас невольно расплываюсь в улыбке, вспоминая о нашем совместном житье. Жили мы с ним душа в душу; no-видимому в наших характерах, в наших интересах, в наших взглядах на происходившее вокруг было много общего. Его соседство было наилучшим лекарством от всякого уныния, от всякой тоски. Он был всегда бодр, здоров, разумен, деятелен и полон юмора. Между нами с первой же встречи установились простые шутливо-приятельские отношения. Он был года на четыре старше меня – в одних годах с Вишневским, – но возраст его сказывался только в седине, и я прозвал его “жизнедеятельным старикашкой”. Это выражение очень нравилось ему, и я помню, как он, огромный, прыгал и плясал посреди нашей комнаты, высоко задирая ноги, чтобы доказать свою “жизнедеятельность”.
Сколько раз замечал я, что люди, отважные, прямодушные, спокойно рискующие своей жизнью, своими интересами ради друзей или ради общего дела, искренне считают себя хитрецами, пройдохами и ловчилами, и, напротив, своекорыстнейшие плуты, пройдохи и ловчилы столь же искренне и убежденно считают себя прямолинейными рыцарями чести, самоотверженно стоящими на страже справедливости. У Льва Васильевича Успенского было органическое отвращение к торжественным словам, и с лица его не сходила лукавая усмешка. Он искренне считал себя хитрецом. Помню его рассуждения о том, что человек, имея в виду какую-нибудь житейскую цель – получение ордена или улучшенного пайка, или издание своей книги, или повышение в звании, или завоевание сердца женщины – не должен идти к своей цели напролом, а, напротив, должен к ней, как он выражался, “осторожно подгребать”. Ему очень нравилась эта мысль, и он объяснял мне ее образно: перед тобой широкая река с могучим течением; ты – пловец, которому надо переплыть реку; если ты станешь бороться с течением, оно неминуемо осилит тебя и вынесет в море; а ты не борись с ним, ты дай ему нести тебя, и только осторожно подгребай к тому берегу, который тебе нужен, и течение принесет тебя туда само.
– Подгребать! Подгребать! – с невыразимо хитрым лицом восклицал он, прыгая посреди комнаты.
А между тем сам он был ярчайшим опровержением теории “подгребания”. Боевой орден свой он заслужил личной отвагой на одном из самых опасных участков Ленинградского фронта, ел только то, что ему полагалось по продовольственному аттестату, книги его издавались только оттого, что были интересны и нужны, за всю войну не был он ни разу повышен в звании, и женщинам нравился гораздо больше, чем они ему.
Во вторую зиму осады мы с ним много гуляли вдвоем по пустынным ленинградским улицам. Он прожил в Ленинграде всю жизнь, так же, как я, но знал город несравненно лучше меня. Он знал каждый переулок, каждый дом, каждый проходной двор, каждый мостик; он рассказывал мне даже историю некоторых деревьев на Островах. Вообще, он удивительно много знал в самых разных областях. С хорошим знанием дела говорил он об оружии, современном и древнем, о военной технике, об истории дипломатии. Меня поражала его осведомленность в ботанике – о каждом растении он мог прочитать целую лекцию. Но особенно силен был он в лингвистике; его интересовала история русских слов, и он накопил по этому вопросу огромный материал. Все, что говорится в его книге “Рассказы о словах”, написанной после войны и имевшей большой успех, я выслушал от него еще во время наших совместных прогулок.
К весне сорок третьего года житье в Пубалте, в служебной комнате, нам обоим осточертело. Мы оба стали мечтать устроиться как-нибудь поуютнее. Подходящий случай представился: одна знакомая Льва Васильевича порекомендовала нам двухкомнатную квартирку на Петроградской стороне, неподалеку от Пубалта, временно покинутую каким-то уехавшим в эвакуацию врачом. Мы добились разрешения начальства, обзавелись электрическим чайником и переехали.
В сорок третьем году в Ленинграде уже настоящего голода не было. После январского прорыва блокады нам, военнослужащим, выдавали по восемьсот граммов хлеба в день. Но только хлеба. Мяса и жиров мы по-прежнему почти не получали. Сахару все еще полагалось пять граммов в сутки – одна чайная ложка сахарного песку, которой не хватало и на один стакан чая. Мы с Львом Васильевичем, большие любители чаепития, особенно страдали от нехватки сахара.
Очутившись в чужой брошенной квартире, мы, прежде всего, внимательно осмотрели ее. За время голода у нас, как у всех ленинградцев, выработалась бесплодная привычка – куда бы мы ни попали, прежде всего, посмотреть, не осталось ли здесь чего-нибудь съедобного. Конечно, это было идиотство – искать съедобное в квартире, где никто не жил полтора года. Квартира была полна посуды, мебели, портьер, ковров, но все это нельзя было есть и потому представлялось нам существующим напрасно, зря занимающим пространство. Лев Васильевич торопливо выдвигал ящики комода и с разочарованием задвигал их.
Но один ящик он не задвинул.
Весь ящик был полон туго набитыми кульками из белой бумаги. К каждому кульку была приклеена этикетка, а на этикетке стояла таинственная латинская надпись, четко выведенная чернилами от руки. Надписи были разные, но содержание кульков казалось на вид одинаковым – маленькие белые твердые шарики. Нам стало ясно, что это лекарства, запасы которых хранил уехавший врач. Может быть, даже яды. Безусловно, яды, потому что всякое лекарство, употребляемое не в нужной дозе и без указания врача, – яд.
Словом, кульки нас разочаровали. И все же они отчего-то не выходили у нас из головы и странно тревожили. На другой день Лев Васильевич опять выдвинул ящик, вынул один крошечный шарик из кулька и сунул в рот. Я с боязнью и надеждой следил за выражением его лица.
– Сладко, – сказал он. – И никакого привкуса.
– Как никакого привкуса?
– Просто сладко, и больше ничего.
Осторожно попробовал и я – сахар, чистый сахар!
– А ведь врач-то был гомеопат! – воскликнул Лев Васильевич. – Гомеопатические лекарства действуют только в малых дозах. Чтобы они не действовали, нужно их принимать помногу.
Он захватил целую щепоть пилюль и отправил их в рот. Я ждал, не начнет ли он корчиться в муках. Но он только облизнулся.
Он налил горячего чаю в стакан, бросил туда две чайных ложки пилюль и размешал. Пилюли растворились без остатка, чай стал сладким.
И началась наша новая, счастливая жизнь. Мы пили сладкий чай вволю, ничем себя не ограничивая».
Победа
Николай Корнеевич всегда хотел быть в гуще боевых действий. Такую возможность давала работа в армейской газете. И когда на флоте создали новую газету «Победа» (ее ответственными редакторами поочередно были М. Фридман и М. Шлесберг), он перешел в нее.
24 июня 1943 года, за два дня до решающего разговора с заместителем начальника Пубалта капитаном 1-го ранга Г. М. Рыбаковым, Чуковский написал Тарасенкову:
«Толя, милый!
Спасибо за ласковый отзыв о моей книжке. Я рвусь к тебе вот уж месяц, но грехи не пускают. Послезавтра будет у меня окончательный разговор с Рыбаковым, и я тронусь в путешествие. С удовольствием погощу у тебя в июле. Будем купаться с плота, шагать по улице Карла Маркса, ждать у парома.
Здесь все до такой степени по-прежнему, что писать не о чем. Время мало-помалу заносит нас, дорогой друг, илом забвения. Но я не против – это мягкий, нежный, всепоглощающий ил.
Полагаю, что ты отказался от мысли вызвать к себе Машу. Это нужно отложить до осени. А осенью вообще будет виднее.
До скорого свидания. Жму твою руку.
Твой Н. Ч.»[82]
Г. М. Рыбаков свое добро на переход дал. Через три недели, 18 июля, Чуковский в очередной раз побывал в гостях у Тарасенкова. Спустя две недели, 7 августа, он написал другу из Лесного, где располагалась редакция недавно созданной газеты:
«Милый Толя!
Сердечно благодарю тебя за фотографии. Они не очень удачны, но чрезвычайно мне милы. Когда-то увидимся? Скучаешь? Запрягли в замредакторы? Quefaire?[83] Фер-то ке?[84] Мое положение не лучше – я инструктор редакции. Крон на должности, соответствующей твоей, Азаров – моей. Крон в страшном унынии, Азаров бодрится, а мне все равно. Надоело.
Привет Колесникам. Почему они не приехали? Я их полюбил. Если теперь они приедут, в комнату ко мне они не попадут, потому что я бываю там редко. Для писем и телеграмм адрес у меня новый; вот он: Ленинград 18, до востребования.
Пиши.
Твой Н. Ч.»[85]
Через 11 дней послал другу очередное письмо:
«Милый Толя, очень обрадовал ты меня своим письмом и стихами. Стихи твои задушевны, внутренне своеобразны, конкретны и очень милы. Они у тебя становятся всё лучше.
Так ты все еще в тех же чувствах и страстях? Не дожил еще до беды? А я уже дожил. До беды. Июнь – посев, август – жатва. К сожалению, с этой бедой связано и то, что я не прислал тебе Франса. Понимаешь, Она взяла книги из библиотеки Союза писателей на мое имя. Теперь, чтобы пойти в библиотеку, мне нужно пойти к Ней за книгами и сдать их, а я не хочу идти. О, громовое лето! Июньский посев дал в августе громовую жатву. Но, тишина, тишина, молчание.
А в общем, служу я в Лесном, горюю по Москве. Роман мой[86] скоро выйдет. Жизнь пустынника, но лето все же провел ничего – много катался на лодке, нажил мозоли. Работёнка теперешняя в газете для меня не сложна и абсолютно неинтересна. Изобретаю книгу новостей. Но писать ее в этих условиях невозможно.
Слушай, Толя, пиши мне почаще, а то так одиноко. Изредка бываю у Вишневского, он очень мил, но скучноват и однообразен
По ходу работы я внезапно могу попасть к тебе на несколько дней. Вот хорошо бы!
Привет Колесникам, если они меня помнят. Я-то их не забуду.
Твой Н. Ч.»[87]
Следующее письмо было написано 22 января 1944 года:
«Дорогой мой, ты изобрел блистательный по легкости способ письма. В двух строчках поздравляешь приятеля Х с Новым годом, потом переписываешь два своих последних стихотворения, и письмо на четырех страницах готово. Затем таким же манером строчишь приятелю У. Я хотел отомстить тебе тем же и послать вместо ответа мой роман, который должен вот-вот выйти. Но это вот-вот затянулось и, пожалуй, затянется до конца месяца. И мне пришлось готовить тебе послание более трудоемкое.
Каких ты хочешь от меня московских новостей? Я ничего не знаю. Тебе, вероятно, уже известно, что ушел Фадеев и на его место назначен Тихонов. Это событие встречено с прискорбием твоими согражданами, потому что они Тихонова не знают, и моими согражданами, потому что они Тихонова знают. Я – равнодушен, мне не нужен ни тот, ни другой.
Раза два видел здесь Масю и Кузю. Они милы по обыкновению. Речи их несколько смутны, но намеренья, по-видимому, ясны: остаться в Москве. Кузя (она) собирается в Ленинград, но, кажется, только за вещами.
Л. В. Успенский уехал в Молотов на десять дней и ко 2-му февраля уже вернется. Он потолстел и имеет вид довольный, как самовар. У А. П. Штейна необыкновенные успехи по кинолинии. В журналах и издательствах – трепет. Вот всё, что могу тебе сообщить.
Теперь перейдем к делам личным. Во-первых, у меня родился сын, названный Дмитрием[88], но отнюдь не в честь Дмитрия Тарасенкова, как ты, вероятно, подумал, а в честь Дмитрия Донского и Дмитрия Карамазова. Он прелестен, но жена моя долго болела и сейчас еще не совсем оправилась, и в этом причина, почему я тебе так долго не писал. А живу я сейчас со своим многочисленным семейством у тети твоей жены, Натальи Никитишны, которая очень мила и которой я плачу тысячу в месяц, так что мы с тобой теперь почти что родственники.
А как ты? Был ли ты участником или свидетелем великолепных событий[89], происходящих сейчас под Ленинградом? Был ли в Ленинграде? Напиши. Как поживает Азаров? Что поделывает Крон? Что откалывают Амурский и Мирошка? Как Оленька Берггольц? Родила ли Кетлинская?
Я неоднократно говорил с Шурой Штейном о твоей судьбе. Он, по-моему, сделал всё, что мог. Но дело повернулось пока неудачно… Очень, очень хочу тебя видеть.
А как Зина (лицо вымышленное) и ее муж (лицо отнюдь не вымышленное)? Где они? Если видаешь их, напомни им обо мне и передай привет.
Толя, милый, пожалуйста, пиши мне.
Очень тебя любящий
Н. Ч.
P. S. Письмо это написано после суточного дежурства по камбузу, а потому несколько отдает льняным маслом.
Н. Ч.»[90]
В конце письма речь идет о хлопотах Тарасенкова по переходу из газеты, где он работал. Что заставляло Анатолия Кузьмича добиваться перевода, видно из воспоминаний Николая Корнеевича:
«Газета Ладожской флотилии была большая, на четырех полосах, выходила часто, и всю ее – от первой строчки до последней – делал Тарасенков.
Он не был ее редактором; он числился всего лишь литсотрудником. Редактором был некий старший политрук Бочаров[91], небольшой рыжеватый человек с помятым лицом, бездельник, пьяница, самодур и мелкий тиран. Всю работупо газете он взвалил на одного Тарасенкова, и за это возненавидел Тарасенкова жгучей мстительной ненавистью. Он никак не мог простить Тарасенкову, что тот умнее его, и образованнее, и гораздо трудоспособнее, и изобретательнее, и политически грамотнее. Как ни старался Тарасенков ему угодить и его умилостивить – писал за него все передовицы, принимал по ночам корреспонденции ТАСС, заполнял газету своими статьями, стихами, заметками, правил неграмотные рукописи, проводил совещания военкоров, держал корректуры, – все было напрасно; тот только пуще ненавидел его и, пользуясь своим положением начальника, теснил и угнетал его, как только мог».
Николай Чуковский дошел до Берлина. В 1946 г. писатель демобилизовался и вплотную приступил к работе над самым масштабным своим произведением – романом «Балтийское небо».