Какие они разные… Корней, Николай, Лидия Чуковские — страница 9 из 23

Дочь Лидия

Глава 1Сумасшедшая

Хлебников и Маяковский

Лидия Корнеевна Чуковская родилась 11 (24) марта 1907 года в Санкт-Петербурге. Через пять лет семья приобрела дачу в Куоккала и переехала туда на постоянное жительство. Соседом Чуковских по дачному местечку оказался художник И. Е. Репин. Он принимал гостей по средам. «…А к моему отцу, – вспоминала Лидия Корнеевна, – по воскресеньям приезжали из Петербурга художники, писатели, актеры, поэты, историки литературы и публицисты.


Л. К. Чуковская. Рисунок В. Маяковского. 1915


Девочкой я встречала у нас в доме Шаляпина, Маяковского, Н. Евреинова, Леонида Андреева, Владимира Короленко». Бывал по воскресеньям у Чуковских и, как он сам себя называл, «Председатель Земного шара» – Велимир Хлебников. «В противоположность Шкловскому, он всегда молчал; и всё в нем было неподвижно: лицо, взгляд, руки. Сидел и молчал. Молчание его мне запомнилось как действие, как поступок; если бы тогда меня спросили, что делает Хлебников, я ответила бы: молчит. Мне известно было, что он поэт, – но чтения его я не помню; потому ли; что стихов он у нас не читал, потому ли, что я не умела их слушать? Не знаю. Но как бы там ни было, поражали меня не стихи его, а рисунки. Лица, нарисованные в Чукоккале ярко-черным; в противоположность своему создателю, они казались мне громкими. Но неподвижность сковывала и эти лица».


В. В. Хлебников. Рисунок Ю. П. Анненкова. 1916


Самое яркое впечатление тех лет – друг Хлебникова Владимир Маяковский.

Поэт в автобиографии «Я сам» написал: «Установил семь обедающих знакомств. В воскресенье “ем” Чуковского, понедельник – Евреинова и т. д. <…>

Вечера шатаюсь пляжем. Пишу “Облако”». Лидия же Корнеевна вспоминала:

«Если мимо шагает прохожий, ведя на цепочке собаку, то всякий ребенок заинтересуется сначала собакой, а уж потом – человеком. Лошадь, которую ты гладил в детстве по шелковой шерсти и кормил сахаром с ладони, – она незабвенна. А уж первая белка! Исключением служит, пожалуй, один Маяковский. Он один памятен мне в главной, а не в побочной своей ипостаси: поэт. Быть может, это потому, что Корней Иванович более всего подготовил нас именно к восприятию стихов. Быть может, потому, что побочного, вторичного, в Маяковском почти ничего и не было.

Помнится мне, он всегда приходил к нам со стороны моря, а на берегу шагал, вслух сочиняя стихи, по той же гряде камней, по какой имел обыкновение прыгать Коля.

В 1915 году Маяковский нарисовал меня: было мне тогда восемь лет; он чувствовал, вероятно, с какой жадностью я его слушаю.

Да, я любила его вызывающе презрительное и всегда громоподобное чтение.

Когда Маяковский читал, взгляд его тяжелых глаз был всегда если не угрожающий, то угрюмый. И всегда из-за незримой ограды. Кругом были люди; он – какая-то иная порода.

Я испытывала зависть к нему, столь высокомерно судившему судей, и неловкость за себя, будто и я была среди тех, кого он осудил».

Примерно тогда же, когда произошли эти первые встречи с Маяковским, Корней Иванович сделал в дневнике удивительную запись:

«2-го апреля [1914 года]… Вчера с Лидочкой по дороге (Лидочка плакала с утра: отчего рыбки умерли): “Нужно, чтоб все люди собрались вместе и решили, чтоб больше не было бедных. Богатых бы в избы, а бедных сделать бы богатыми – или нет, пусть богатые будут богатыми, а бедные немного бы побогаче. Какие есть люди безжалостные: как можно убивать животных, ловить рыбу Если бы один человек собрал побольше денег, а потом роздал бы всем, кому надо”. И много такого.


К. И. и другие во дворе дома П. Анненкова. Куоккала. 1910-е


Этого она нигде не слыхала, сама додумалась и говорила голосом задумчивым, – впервые. Я слушал, как ошеломленный. Я первый раз понял, какая рядом со мною чистая душа, поэтичная. Откуда?».

Ответ на поставленный Корнеем Ивановичем вопрос напрашивается сам собой: из поэзии, из стихов Маяковского и других авторов, с которыми к тому времени успел познакомить дочь отец.

Это обостренное чувство социальной справедливости у девочки, девушки, женщины всё усиливалось по мере того, как увеличивался ее интерес к истинной поэзии, и росло число прочитанных замечательных книг.

15-я единая трудовая школа

Вскоре после Февральской революции семья переехала в Петроград. Девочке пора было учиться, и ее отдали в лучшее женское учебное заведение в городе – в гимназию Л. С. Таганцевой. Владелица гимназии преподавала математику, в которую была влюблена. Одна из ее учениц, Ирина Еленевская, вспоминала: «Любовь Степановна сама была математичкой, и уроки математики были ее любимым предметом. Вообще безукоризненно беспристрастная, она не могла удержать одобрительной улыбки, когда какая-нибудь ученица толково излагала геометрическую теорему или решала у доски алгебраическую задачу. Из-за этой слабости к математике, Любовь Степановна долго терпела в штате учителей поляка Д. И. Пржелясковского, блестящего математика, но страдавшего наклонностью к питью». Русский язык и литературу в младших классах преподавала Юлия Петровна Струве, по словам Еленевской, «на редкость обаятельная москвичка с бархатными карими глазами, с заложенной венцом на голове косой темных волос, веселая, прекрасно читающая выдержки из творений русских писателей и хорошая декламаторша».

В гимназии Таганцевой Лидия Корнеевна проучилась недолго, но запомнила ее на всю жизнь. Написала позднее: «С детства обливала слезами задачи на поезда, на водоемы и краны, на пешеходов, шагающих из пункта А в пункт Б. По милости этих пешеходов оставили меня на второй год в первом классе». Конечно, пешеходы тут не при чем, просто девочка не хотела заставить себя заниматься тем, что ей не нравилось.

В обучение Лидии Чуковской вмешался Октябрьский переворот. Пришедшие к власти большевики 31 мая 1918 года выпустили постановление о введении во всех учебных заведениях страны совместного обучения мальчиков и девочек. Гимназию Л. С. Таганцевой объединили с Тенишевским реальным училищем. Новое образовательное учреждение называли 15-й единой трудовой школой. Тогда это была лучшая средняя школа въ Петрограде. Поэтому именно в нее отдал своего сына Степана (Стефана), который был на полтора года моложе Лидии Корнеевны, глава Петроградского Совета и председатель Совнаркома Союза Коммун Северной области Григорий Зиновьев. Чуковская вспоминала:

«На каждом общегородском собрании – партийном ли, комсомольском ли, ученическом или педагогическом клеймили нашу школу: не было в ней комсомольской ячейки! Грозно свирепствовала в своих начальственных речах Злата Ионовна Лилина, жена Зиновьева, тогдашнего первого секретаря петроградского обкома. Беда – преступление! – нашей школы была в том, что в Тенишевском издавна существовала традиция выборности: старосты, выбранные на основе “равного и открытого голосования”, составляли “Ученический комитет Тенишевского училища”, сокращенно УКТУ. “15-я трудовая” продолжала тенишевскую традицию. Демократия в советской школе! Этой антисоветчине следовало положить конец. Году примерно в 1923-м, а может быть, ранее, в 20-м или 21-м, пришел к нам учиться – а также и поучать! – Стёпа Радомысльский, сын Зиновьева и Лилиной. Иначе, чем “мелкобуржуазная сволочь”, он товарищей своих не называл. Всех до единого, кроме двоих сверстников, тех, кто прельстился удобоприменяемостью Стёпкиных партийных идей, а главное – сладостной возможностью кататься хоть изредка на Стёпкином мотоцикле. Этих двоих Стёпа и объявил комсомольской ячейкой. Мы с изумлением глядели на странную, никем не избранную троицу, которая почему-то пыталась командовать нами, нашим УКТУ и даже – “с марксистских позиций” – нашими преподавателями.

Однажды в погожий денек на большой перемене играли мы на школьном дворе в снежки. Внезапно с треском и грохотом пожаловал в школу Стёпа. Он был единственный, кто владел мотоциклом, единственный, кто являлся не к началу уроков, а когда вздумается, – весь с головы до ног в чем-то черном и кожаном. Заметив меня, он бойко спрыгнул с мотоцикла, прислонил его к стене под охраной мгновенно собравшейся комячейки и, весь овеянный бензиновой вонью, снимая на ходу черные кожаные рукавицы, пошел прямо на меня.

– Скажи, если не ошибаюсь, это ты здесь Чуковская?

– Я.

– Это твой папа крокодильчиков сочиняет?

– Мой.

– Та-ак, – протянул Стёпа, – нагло и презрительно щурясь. – Та-ак. Понятно. Можешь передать своему папеньке от имени комсомольской ячейки 15-й единой трудовой школы, что вещь эта идейно порочна.

(Это он произнес, конечно, не только от имени комсомольской ячейки – прямиком из уст своих высочайших родителей.)

– А скажи, пожалуйста, Стёпа, – спросил, распрямляясь, с обледеневшим снежком в руке Гриша Дрейден, товарищ мой по УКТУ, – скажи, пожалуйста, ты вот так хорошо разбираешься в классовом разделении общества, кроко-дильчики – они тоже принадлежат к мелкобуржуазному, или, может быть, к другому какому-нибудь классу?

Стёпа плюнул в сугроб и отошел к своим тело-мото-хранителям».

Стёпу Радомысльского в свое время носил на руках, качал на колене и даже, играя, подбрасывал к потолку сам В. И. Ульянов-Ленин. Он писал матери мальчика в сентябре 1916 года: «Дорогая Зина!.. Beste Grüsse[115] и привет Стёпке, который, должно быть, так уже вырос, что к потолку подбросить я его не смогу».

Мать Стёпы, гонительница сказки, 3. И. Лилина, которую Корней Иванович назвал в дневнике «акушёркой с повелительным, скрипучим, аффектированным голосом», ушла из жизни в 1929 году. Мужа ее, Зиновьева-Радомысльского, арестовали в декабре 1934 года и через месяц приговорили к 10 годам лишения свободы. Но это наказание изуверу Сталину показалось не достаточно суровым. В августе 1936 года состоялся новый суд, который назначил бывшему всесильному правителю Петрограда высшую меру наказания. А Стёпу, Стефана Радомысльского, который в то время, не имея постоянной работы, проживал в Керчи, арестовали 3 сентября 1936 года и привезли в Москву, где 8 марта 1937 года расстреляли.

В 15-й единой трудовой школе учились и дети бывшего генерала царской армии А. Н. Козловского. В 1921 году он командовал артиллерией Кронштадта. После начала мятежа бывший генерал вошел в штаб обороны города-крепости.

3 марта 1921 года проживавший в Петрограде поэт Михаил Кузмин записал в дневник: «Вот так дела! Неужели исторический день? Пошел за хлебом, хлеба нет, но осадное положение и выступление генерала Козловского. Говорят, в Кронштадте Савинков и Верховский. Никакого отпора, кроме арестов и заложников, не предвидится». Восставшие моряки требовали: «Вся власть Советам без коммунистов!» Корней Чуковский в это же время фиксирует в дневнике: «4 марта 1921… Вчерашнее происшествие с Павлушей очень взволновало детей». Павлуша – сын генерала Козловского. Лидия Корнеевна в 1994 году, после прочтения в четвертом номере «Вопросов истории» документов о кронштадтском восстании, подавленном большевиками менее чем за три недели, записала в дневник: «Кронштадт для меня – это детство и наш барометр: виден или застлан туманом; потом, в Тенишевском, Саша и Павлик и Ляля Козловские – за ними приехали из ЧК – мальчиков (15–16 лет) – вернули через несколько дней, а Лялю, лет 9-ти, отец, генерал Козловский, бежавший в Финляндию, – через некоторое время выкрал». Далее Лидия Корнеевна отметила: «Да, уханье орудий с боевых кораблей не так было страшно, как страшно теперь читать это кровавое сочинение и списки расстрелянных. Тогда были спутаны чувства, а теперь… прояснились по поводу Кронштадта».

Поиски мировоззрения

В 1924 году Лидия Чуковская, благополучно окончив 15-ю единую трудовую школу, поступает на словесное отделение Государственных курсов при Российском институте истории искусств и, одновременно, начинает учиться на Курсах стенографии.

Девушка стремится не только к получению знаний, профессии, она страстно хочет обрести мировоззрение. Ее отец записывает в дневник 26 августа 1924 года: «Один для меня отдых – беседа с Лидой. Лида даже страшна своим интеллектуальным напором. Чувствуется в ней стиснутая стальная пружина, которая только и ждет, чтобы распрямиться. Она изучает теперь политграмоту – прочитала десятки книг по марксизму – все усвоила, перемолола, переварила, хочет еще и еще. Экономическая теория захватила ее. Лида стала увлекаться чтением газет, англо-советская конференция для нее событие личной жизни, она ненавидит Макдональда – словом, все черты мономании, к которой она очень склонна. Жизнь она ведет фантастическую: ни секунды зря, всё распределено, с утра до ночи чтение, зубрежка, хождение в библиотеку и проч.».

Сама Чуковская позднее об этом написала так:

«Год 1925-й. Учусь в двух учебных заведениях сразу: с успехом приближаюсь к окончанию стенографических курсов и без большого интереса и весьма посредственно готовлюсь к переходу на второй – Государственных курсов при Институте истории искусств. С трех до пяти в одном месте (через день) и с пяти до десяти – в другом (ежедневно). Утра провожу в Публичной библиотеке: готовлю реферат об Аполлоне Григорьеве для одного из институтских семинаров; параллельно читаемым лекциям перелистываю “Русский Архив”, “Русскую Старину”, “Отечественные Записки”, “Современник” Пушкина, “Современник” Некрасова, прижизненные издания Пушкина, Баратынского, Лермонтова. Старые шрифты, желтые страницы, виньетки, старые литографии, запах пыли и ушедшего столетия; ранние поездки в библиотеку, когда в трамвае еще клонит ко сну, мороз, и дыханием продуваешь круглую проплешину в узорном замерзшем стекле, и протираешь ее варежкой, чтобы увидеть знакомый дом и сообразить, где мы; и согретая тишь, настороженный простор библиотечного зала; и мутная зимняя утренняя синева за высоким окном – всё доставляет мне радость.

У меня потаенная цель: в поисках мировоззрения, отсутствие которого представляется мне постыдным, я, кроме учебных занятий, пробую читать Гегеля, Фихте, Фейербаха… Я слышала, что мировоззрение добывается умными людьми из философии – и вот встаю по будильнику в семь утра, чтобы урвать лишний час и поспеть к открытию библиотеки, к девяти. Гегель мне решительно не по зубам, и я чуть не со слезами конспектирую длинные, переводчески-неуклюжие, бесконечные периоды… Нет, Гегель решительно не помогает отыскать и выбрать для себя подходящее мировоззрение… Я даже не понимаю, о чем, собственно, речь. Может быть, Фихте откроет мне глаза?».

Но и чтение книг Фихте, Фейербаха и других философов дало тот же результат – отрицательный. И неудивительно, мировоззрение не выбирается из книг, человек его обретает через свой жизненный опыт.

В мае 1925 года Лидию Чуковскую в первый раз арестовали. Корней Иванович зафиксировал в дневнике: «Ночь на 27-е. Позвонили милиционеры. В час ночи. У Лиды обыск. Нелегальную литературу ищут». Сама Лидия Корнеевна позднее о случившемся рассказала так:

«Однажды в Институте состоялось общее собрание учащихся для перевыборов – уж не помню, в какую общественную организацию. Комячейка представила собранию свой список кандидатов – и, разумеется, из числа “своих” – то есть из студентов, наименее уважаемых товарищами. (“Противоестественный отбор”, как это принято теперь называть. Комячейка – группа студентов, которые ничему не учились, но еженедельно выпускали весьма поучительную стенную газету, где изобличали профессоров в идеологических пороках. Иногда же они срочно вызывали кого-нибудь из учащихся или даже учащих в свое обиталище, украшенное портретами Ленина, Троцкого и Зиновьева, а также развернутыми на столе страницами “Правды”, и, как дулом револьвера к виску, угрожали вопросом: “признаете ли вы диктатуру пролетариата?”) Так вот, комячейка представила на выборах свой список. Против обыкновения, на этот раз собравшимся удалось, кроме списка, утвержденного свыше, выдвинуть также и собственных кандидатов. Голосовали открыто. Право подсчитывать захватили комсомольцы. Они мошенничали с откровенным бесстыдством, на глазах у всех: подняты 3 руки – они объявляют 25; подняты 25 – объявляют 3. В зале – шторм: рев, выкрики, свистки, топот.

На следующую – или через одну? – ночь, явно по доносу удалой комячейки, в ночь с 26 на 27 мая 1925 года арестовали человек двадцать студентов, наиболее шумно топавших, свистевших, кричавших. В том числе и меня.

Дня через три нас всех до единого выпустили».

На первый раз всё кончилось легким испугом (для родителей). Сама же «героиня» никаких выводов из случившегося не сделала. Ее твердый до непреодолимого упрямства характер нисколько не изменился. Через два с половиной месяца Корней Иванович записал в дневник; «16 августа. Воскресенье… Вчера было приключение: я, Саша Фидман, Лида, М. Полякова, Боба и Сима Дрейден отправились покататься по озеру. Над нами были тучи беспросветные. Мы пришли к берегу. Дождь был неминуем. В будке никого не было. Следовало повернуть. Но Лида выразила твердое деспотическое желание прокатиться по озеру и с таким презрением смотрела на всех, кто высказывал благоразумие, что мы двинулись. Молнии были со всех сторон». В результате все промокли до нитки. Это уже не твердость характера, а упрямство, своенравие, эгоизм – я хочу, чтобы было по-моему, только по-моему и никак иначе.

В поисках мировоззрения Лидия Корнеевна забрела в нелегальный кружок рабочих-анархистов. В него девушку привела подруга по институту – Катя Боронина. Рабочие, недовольные своею жизнью хотели того же, что и кронштадтские моряки, чтобы власть в стране принадлежала Советам без коммунистов. Чуковской, девушке из интеллигентской семьи, интересы рабочих были чущы. Она заглянула к рабочим-полиграфистам только один раз и больше к ним не заходила – не интересно. Но с одним из рабочих, Юрой (Георгием) Кочетовым, стала поддерживать отношения.

Позднее, в неоконченной повести «Прочерк», Лидия Корнеевна написала:

«Не понимая, что мировоззрение человек добывает ценою опыта целой жизни, я хотела приобрести его из книг, и притом не постепенно, не годами, а единым махом… Я полагала, что искомое всеразъясняющее мировоззрение таится в какой-то философской книге, надо только угадать в какой, выучить назубок, уверовать.

О смерти, о насилии задумывалась я в поисках мировоззрения. Не только о ладонях и ступнях Иисусовых. Там ясно было, что распинающие – нелюдь, а распинаемый – свят. Ну, а вот, например, расправа с кронштадтцами. Расстреливали-то ведь хоть и не святых, но пленных, обезоруженных. Я понимала, что это действия дурные, недолжные. А что должно? И – всегда ли нельзя расстреливать или иногда нельзя, иногда позволительно и даже необходимо? И – правы ли были кронштадтцы, от чьей пальбы дрожали у нас стаканы в буфете? Их победили, их взяли в плен и убили – ну, а если бы они вошли в город, они стали бы расстреливать или нет?.. Вот что Николая Степановича Гумилёва расстреливать было преступно, в этом я не сомневалась.

Но Кронштадт, Гумилёв, начало нэпа – это мои школьные годы, а упорная жажда обрести мировоззрение обуяла меня позднее и привела в подпольный кружок рабочих-печатников, собиравшихся где-то на Песках. Среди своих однокурсниц, с которыми я дружила, в особенности сблизилась я с Катюшей Б. Однажды, сидя рядом со мною на лекции, она шепотом поведала мне, что раз в две недели посещает собрания какой-то подпольной группы. Встречаются среди них “люди, самостоятельно мыслящие”, а не самозванцы, присвоившие себе право говорить от имени пролетариев. Я тоже, если хочу, могу посещать их. Если искать мировоззрение, то у кого же, как не у рабочих, совершивших революцию? Меня это, дескать, ни к чему не обязывает: “соскучишься – уйдешь”. А она, Катюша, в любом случае поручится им за мою надежность.

Однако и эта попытка позаимствовать мировоззрение оказалась напрасной. Рабочие люди также мало помогли мне, как ученые книги. Политическая программа у этих подпольщиков существовала, и даже весьма отчетливая, но основы, основы философской и нравственной я не углядела. Политическая их программа была сродни кронштадтской, то есть “долой большевиков! да здравствует советская власть!”, но я искала основной мысли, которая озарила бы мой путь, а они вели себя так, будто искомая мысль уже найдена».

Она и была найдена ими, но это была их мысль. А свою «основную» мысль Чуковская обязана была искать сама, пыталась найти, но никак не находила. Она написала отцу 26 декабря 1925 года: «Если я сидела в ДПЗ и если буду еще сидеть, то не за идеалы и не принципиально, а за то, что люблю Аиду [Басевич], Раю [Шульман], Юру [Криницкого], Колю [Прусса] и активно помогаю им».

Все перечисленные Лидией Корнеевной ее друзья – анархисты, студенты Российского института истории искусств. В это время никого из них в Ленинграде уже не было. Решением Особого совещания от 16 января 1925 года Криницкий был выслан в Зырянский край, через два месяца Прусс был лишен права проживания в шести крупнейших городах Советского Союза, а Басевич выслана в Казахстан. Несколько позже, 19 июня, Шульман сослали в Среднюю Азию.

Арест

Наступило лето – самое нелюбимое Чуковской время года: друзья разъезжаются. Лидия Корнеевна вспоминала: «Родители мои сняли на лето дачу для всей семьи неподалеку от Луги. Я же терпеть не могла дач и под выдуманным предлогом быстро удрала с дачи в город. Но и в городе, когда все учащиеся разъехались, меня начала одолевать скука. Жила я одна в пустой большой квартире. Вздумала пригласить Катюшу пожить у меня. Мы по обязанности конспектировали толстый том Пешковского – столько-то страниц в день! – с неуемной жадностью глотали романы Анри де Ренье и Хаксли; вместе ходили на рынок, а вечером в кино; хохотали без всякой причины, ленились варить обед, чистили картошку, а всё больше морковка, конфеты, огурцы; интриговали кого-то по телефону, меняя голоса, разговаривали до поздней ночи об институтских профессорах и о наших сокурсниках».

И о тех, и о других у Лидии Корнеевны было не очень высокое мнение. Через несколько лет после окончания института она записала в дневник: «Странные были у нас учителя. Все незаурядные, даже блестящие люди: Тынянов, Эйхенбаум, Томашевский, а в учениках разбирались худо. Больше всех они любили Коварского, Степанова, Гинзбург, Островского. Коварский – нуль; Степанов – барахло; Гинзбург умна, но не на бумаге; Островский – библиограф – и все они вместе, прежде всего, не литераторы… Разве что Энгельгардт кое-что открыл нам».

Лидия Корнеевна покинула дачу 9 июля 1926 года. На следующий день ее отец записал в дневник: «В Луге. Блаженствую. Вчера Лида отряхнула прах родительского дома – уехала с дачи в город искать себе службы».

Но Чуковская и не собиралась искать работу, она весело проводила время вместе с Катей Борониной, которая согласилась пожить на Кирочной, сделала это не без умысла: ей нужна была пишущая машинка Чуковских. Лидия Корнеевна вспоминала:

«В кабинете у Корнея Ивановича стояла пишущая машинка – сооружение величиною и тяжестью с прибрежный валун. Когда-то, в лютые голодные годы военного коммунизма, эту машинку подарили Корнею Ивановичу американцы (“American Relief Association” – “Американская ассоциация помощи”, в просторечии “ARA”).

Машинка двухэтажная, с двумя шрифтами: крупный для заглавных букв и мелкий, обыкновенный, для остальных.

Катюша внезапно попросила у меня разрешения учиться писать на машинке. “Пожалуйста… Что это тебе вдруг вздумалось?” – “Да так просто. Мама говорит, в жизни пригодится”.

Она прилежно стучала одним пальцем. Я посмеивалась над нею: сама я умела не одним пальцем, а двумя».

На машинке Корнея Ивановича Боронина размножила первый номер журнала рабочих-анархистов «Черный набат», посвященный 50-летию со дня смерти Михаила Бакунина. Журнал был небольшой – 20 машинописных страниц, по содержанию он напоминал политическую прокламацию. В редакционном предисловии говорилось: «Всё тихо кругом, не слышно нигде набатного звона, а между тем всё ярче и ярче разгорается пожар красной реакции в С.С.С.Р. и фашистской на Западе. Густые облака дыма разъедают глаза трудящихся, и они подчас не в состоянии разглядеть, что делается вокруг, а называющие себя коммунистами всё больше и больше напускают едкого, вонючего дыма и одурманивают головы трудящихся… Пусть раздастся повсюду набат, Черный Набат, зовущий всех, кто жаждет истинной свободы без дурмана, кто враг насилия и власти». Анонимный автор помещенной в журнале статьи о госкапитализме писал: «Надо жестоко бороться со всеми видами капитализма. Но в С.С.С.Р. главные наши силы мы должны направить именно против государственного капитализма, который в данное время является наиболее мощным угнетателем трудящихся масс. Этот вид капитализма проводится партией большевиков, которая, будучи построена на подчинении одних другими, создает в стране “Николаевщину”. Централизм и бюрократизм крепнут и ведут трудящиеся массы в царство штыка, насилия, тюрем и эксплуатации. Человек, как личность, исчезает, он подменяется автоматом, “говорящим и работающим инструментом”, который без церемонии выбрасывается вон, если “его величеству государству” он не угоден».

Выполнив задание подпольщиков, Боронина тут же покинула квартиру Чуковских, сославшись на требование матери вернуться домой.

О журнале узнали сотрудники Объединенного государственного политического управления (ОГПУ). В ночь с 26 на 27 июля 1926 года обеих девушек и их друзей-анархистов арестовали.

При обыске у Чуковской было обнаружено адресованное к ней письмо Борониной, в котором говорилось:


«Лида! Пользуюсь случаем написать тебе и передать кое-что. Во-первых, газеты – ты их постатейно распиши.

На первой карточке заноси название газеты, подзаголовок, №, дату, место издания и количество страниц… Это нужно будет для редакции, которая, кстати сказать, имеется. Думаем к 15 июля выпустить первый номер журнала в 16 больших страниц. Я ездила в Москву, привезла книг 40 штук. Теперь для библиотеки есть много книг… Если сможешь, то напиши в журнал. На страницу, не более, шрифта пишущей машинки. Писать сейчас, мне думается, надо по текущему моменту… 6/VII 26 г.».

Сотрудники ОГПУ также нашли листок бумаги, на котором Чуковской было написано:


«Декларация

1. Определение существующего строя (госкапитализм).

2. Анархические воззрения вообще (свобода личности, труд, власть).

3. Отношение к анархическим группировкам за границей и у нас в последние годы (Махно, Кронштадт, “Голос Труда”, “Свободный Труд”).

4. Организация черного профсоюза.

5. Организация крестьянства.


Библиотека

Один библиотекарь.

Связь только с одним из руководов.

Библиотека [хранится] у постороннего лица. Знает о ее помещении только библиотекарь».

Вторая часть написанного Чуковской текста является краткой инструкцией по работе нелегальной библиотеки. А в письме Борониной содержатся конкретные указания руководителя (по терминологии анархистов «руковода») библиотекарю подпольной библиотеки – Чуковской, которые она должна в ближайшее время выполнить. При наличии таких улик отрицать свою принадлежность к подпольной организации студентов-анархистов невозможно. Пишущая машинка Корнея Ивановича, на которой была отпечатана часть тиража первого номера журнала «Черный набат», – еще одна неопровержимая улика против Чуковской.

Сразу же после ареста Корней Иванович начал хлопоты, и ему удалось добиться освобождения дочери до вынесения приговора. Он записал в дневник 15 августа 1926 года:

«В июле была арестована Лида. 13-го ее освободили. Подействовали мои хлопоты о ней. – Я ездил в ГПУ и говорил с Леоновым. Лиду выцарапала Марья Борисовна – привезла вчера в Лугу. Вся эта история измучила меня. Мечтаю об отдыхе, как о фантастическом счастье. Марья Борисовна тоже замучена.

Коля показал себя истинным героем. Бегал по всем учреждениям. Устраивал Лиде передачу».

Упомянутый в дневниковой записи И. Л. Леонов – начальник Следственной особой части Секретного отдела Ленинградского ГПУ. Его подчиненный, оперуполномоченный П. Г. Иванов, вел дело Чуковской. Но и сам Леонов принимал участие в допросах. Лидия Корнеевна вспоминала:

«На первом же допросе следователь Леонов предъявил мне воззвание рабочих[116], перестуканное на машинке Корнея Ивановича. Я видела воззвание впервые. Но неизвестно мне было, арестована ли Катюша, и если – да, то призналась ли, что это она, а не я переписала листовку, а я даже и не читала этот документ… Как быть? На всякий случай я не опровергала обвинение. “Да, переписывала листовку я”.

– Назовите имена, кто составлял.

– Я не знаю, кто ее составлял.

– Вы не можете не знать: текст утвержден на собрании вашей группы… Собрание в 9-й линии Васильевского острова 12 февраля.

– Я на этом собрании не была, ни к какой группе никогда не принадлежала и не принадлежу.

Каждый вопрос упирался в неведомые мне имена и в это собрание на Васильевском, о котором я и представления не имела.

Следователь красноречием не отличался. Он тупо задавал один и тот же вопрос, я упорно отвечала правду: “не была я там” и “не знаю”».

Это воспоминания. Но сохранились протоколы допросов, где «показания по существу дела» записаны самой Чуковской. 29 июля 1926 года она показала:

«Я напечатала 3 №[117] журнала “Черный набат”.

Кому я передала и от кого получила – говорить отказываюсь. Также и насчет цифр, вставленных в статью о Госкапитализме, журнала “Черный набат” – показывать отказываюсь».

А днем ранее Лидия Корнеевна сказала на допросе:

«Желая составить свое политическое credo, я собиралась одно время (месяца 1,5–2 назад) организовать библиотеку по разным политическим вопросам. Если бы и другие граждане С.С.С.Р., мои знаковые, захотели пользоваться моей библиотекой, я бы не отказала им, и помогла бы пополнить свои политические познания. Но я ее не организовала».

Здесь налицо явная попытка обмануть следствие. Ведь 40 книг и газеты были привезены Борониной из Москвы, значит, библиотека существовала.

Ссылка

За общение с подпольщиками-анархистами Чуковская была выслана в Саратов на три года. Ее подруга Катя – на тот же срок в Ташкент.

Из-за болезни Лидия Корнеевна выехала в Саратов позже других осужденных (Г. Кочетова и А. Саакова), 15 декабря. Через 11 дней сообщила родителям:

«У меня хорошая, теплая, уютная, мягкокроватная и письменностольная комната в центре города. Парадный ход; первый этаж; ванна, электричество. Всё, как в городе, только телефона не хватает. Семейство тихое: 2 девочки, 15 и 17 лет, школьницы. Хозяйка моя вдова, еврейка. Кормит меня хорошо и вообще за мной ухаживает, но… но… но.

Дело в том, что у меня отобрали мой паспорт и выдали мне бумажку, точно указывающую на мое “звание и положение”. По этой бумажке я обязана прописываться. Когда моя хозяйка прочла сию бумажку, она пришла в ужас. “У меня, – говорит, – сердце больное” и т. д., и т. п. Я начала ее разубеждать, говорила пламенно, как только могла. Мне ужасно не хочется терять эту комнату! Ведь найти комнату так трудно, почти невозможно… Я была красноречива, как могла. Разговор этот произошел 3 дня назад. Не знаю, на что она решилась. Если бы это не она, а домоуправление хотело меня выселить, я бы не испугалась; я бы принесла им такую бумажку, что они оставили бы меня в покое! Потому что я имею право жить, где угодно, и прописывать меня обязаны. Но квартирная хозяйка – дело другое. На нее официальным порядком я не могу воздействовать… Но пока всё хорошо. Жду. Авось ее мистический трепет уляжется.

Основное свойство саратовского климата – ветер. В Ленинграде тоже бывает ветер, но не при таких больших морозах. А здесь на днях было 15° мороза, и ветер такой, что с ног сбивает».

Еще через 10 дней дочь сообщила родителям:

«С хозяйкой, домоуправлением и пр. у меня всё отлично. И кормят меня хорошо. Сегодня за обедом ела на первое – куриный суп с лапшой, а на второе – индюшку с фасолью. Во.

Занимаюсь дома – английским, Бергсоном и стенографией, а в библиотеке 4 раза в неделю, с 3 до 6-ти – Аполлоном Григорьевым».

В ссылке девушка больше всего страдала от невозможности общаться с родными, друзьями и любимым городом, вспоминала:

«…Папины знакомые подыскали для меня в Саратове комнату на одной из центральных улиц… “с полным пенсионом”. Так что ехала я будто не в ссылку, а в санаторий.

Худо ли? Но разлучение с родными, друзьями, городом.

Ссылку я переносила гораздо трудней, чем тюрьму Здесь я имела случай убедиться в странной черте своего характера: я легче переношу одиночество, чем присутствие “не тех”. Каких это “не тех”? “Не моих”, не тех, с которыми сжилась, которых сама себе выбрала, с которыми связана общей любовью. К чему? К нашему городу, к Неве, к стихам, работе, книгам».

В Саратове все окружающие были для девушки чужими. 6 января 1927 года Чуковская описала отцу свое душевное состояние: «С людьми здешними, с которыми столкнула меня судьба и рекомендательные письма, совершенно не нахожу, о чем разговаривать; они меня раздражают тем, что они не те, и хотя несколько милых семейств меня постоянно зовут к себе, я нигде не бываю и не люблю, когда ко мне приходят. Не знаю почему, но мне легче быть совсем одной».

А позднее в «Прочерке» написала:

«Поезд, мчавшийся из Ленинграда в Саратов, доставил меня в другую среду… Были в Саратове интеллигентные профессорские семьи – две или три (например, семья профессора психологии Августа Адольфовича Крогиуса) – встретившие меня с участием, но я сообразила, что навожу на них тень, и постаралась не часто бывать там.

Рядовые же саратовцы к ссыльным относились с опаской и без симпатий. Они заняты были чем-то другим – не политикой и уж во всяком случае не литературой. Чем же? Я не улавливала».

Угнетала необходимость каждый понедельник отмечаться в ГПУ. Но у этой повинности была и положительная сторона – она увеличивала круг саратовских знакомых, за счет таких же ссыльных, вынужденных в тот же день туда же являться на поверку. «Эти благородные люди, – вспоминала позже Чуковская, – по-своему меня оберегали: я была среди них самая молодая. Оберегали, помогали, – но вряд ли полюбили меня, как и я, принимая наставления и помощь и стараясь не спорить и слушаться, душевно с ними не сошлась».

Самыми близкими для Чуковской людьми в Саратове были осужденные с нею по одному делу Александр (Саша) Сааков и Георгий (Юра) Кочетов, особенно Кочетов. Об общении с ним она рассказывает чуть ли не в каждом письме к отцу. 6 января 1927 года: «Третьего дня получила открытку от Муры. Чудесная открытка. А здесь таких нет. Мне стыдно за тех ужасных собак, которых я ей посылаю, но здесь нету открыток с картинками… Собак скупаю у Юры, который занимается охотой и потому коллекционирует изображения охотничьих собак». Через 11 дней: «Да я согласна браться за какую угодно работу, лишь бы платили. Меня Юра научил. Он наборщик, и когда у него не было работы, он говорил мне:“Главное – ни от чего не отказываться. Если мне сейчас предложат быть шофером – буду шофером; фельдшером – фельдшером”. Так и я… Стенографисток с такой высокой квалификацией, как я, в городе всего три. Поэтому, когда будет работа (а работа будет, когда настанет пора съездов, т. е. в конце февраля), меня пошлют в первую очередь. А пока – Юра сделал мне 10 объявлений, очень красивых, тушью, мои знакомые вывесили их на Курсах по подготовке в ВУЗ, в Университете, в нескольких школах, в Промышленном Экономическом Техникуме. Об уроках стенографии и английского языка». 18 марта 1927 года: «У нас семейная радость – к Юре приехал на 3 дня из Ленинграда брат. Юра сидел у меня, вдруг в окно постучали ко мне. Открываю дверь: Саша вызывает Юру. Юра вернулся ко мне за книгами и пальто, и у него такое счастливое лицо, что и мне стало на душе радостно… Покончив со всеми своими делами, вечером я отправилась к мальчикам, на Горную. Это очень далеко от меня: ходьбы минут 40… У мальчиков было семейно и уютно. Брат привез гитару; пели; играли в шахматы». Через месяц, 29 апреля: «Мы с Юрой много шатаемся по городу, ходим на Волгу и так просто по улицам. Сейчас он на черной работе, а кончит – пойдем в горы». Через две с половиной недели, 18 мая: «Мы с Юрой почти каждый день ходим в горы – там ветрено, они высокие, с них видна Волга, Покровск и кресты, купола, крыши Саратова – или в рощу, где блаженно тихо».

Коммуна

Навестить ссыльную в Саратов приезжают: сначала влюбленный в нее однокурсник Исидор (Изя) Гликин, затем старший брат Николай. Он 18 июня 1927 года написал родителям из города на Волге:

«Приехал я сюда третьего дня, остановился у Афруткиных и много с Лидой говорил обо всем, познакомился с Юрой, повидался с Сашей и с Изей.

Во-первых, Лида здесь очень потолстела и выглядит лучше, чем в Ленинграде. Но в голове у нее такой необыкновенный сумбур, что говорить с ней совершенно невозможно. Я говорил с ней двое суток и бросил, увидев, что это ни к чему, кроме ссоры, не приведет. Роковую и очень печальную роль здесь сыграл, конечно, Юра.


Юра мог бы быть гораздо хуже, чем он есть, и вообще он мальчик не плохой, если, конечно, его не видеть слишком часто. Он фанатик, много читающий и много говорящий и притом изучающий язык эсперанто. Судьбой своей очень гордится. Я сказал Лиде, что он настоящий и законченный Смердяков (даже на гитаре играет), но она чуть не разревелась. Никакой романтической истории между ними нет. Всё это – очередное сумасшествие.

Сегодня Лида переезжает от Афруткиных в коммуну. Я сделал всё возможное, чтобы этому помешать, но ничего не добился. Все мои доводы отскакивали от нее, как от стены. Афруткины смотрят на Лиду, как на доходную статью, но зато сытно и хорошо кормят, моют ей полы, стирают ей белье. Они сейчас отвоевали у соседей еще одну комнату, и туда переселилась Нюра, которая до сих пор спала с Лидой, так что Лида могла бы теперь жить в комнате одна.

Видел я и эту коммуну. Коммуна помещается на заднем дворе в маленькой комнате, по величине вроде той, в которой у нас живет Дора[118]. В комнате нет своей печки, она отапливается печкой, которая стоит за стеной в коридоре. Впрочем, Лида утверждает, что от этого будет еще теплее. В комнате стоят три кровати, но нет ни стола, ни стульев. Юра уверяет, что сделает свою мебель сам из фанеры.

Лида очень несчастна, считает свое положение безвыходным и непоправимым. У нее нет ровно никаких политических убеждений. Иногда она повторяет кой-какие юрины смердяковские словечки, но довольно неуверенно. Иной раз кажется, что здесь всё дело в упрямстве, но чем ей помочь – не представляю. Она глубоко несчастна. Папино письмо[119] произвело на нее тот эффект, что она решила никогда ему больше не писать. Но это так, истерика, на самом деле она очень мучается тем, что папа не одобряет ее поступков. По-моему, папа должен написать ей еще раз, мягче, но не менее решительно. К ней можно относиться только как к тяжело больной».

Отец ответил Николаю 25 июня:


«Милый Коля! Спасибо за письмо. Оно объяснило нам очень многое. Это именно сумасшедшая, с которой крутыми мерами не сделаешь ничего. Но ты сам понимаешь, что лебезить перед нею мне никак невозможно. Лучше уж подвергнуться ее бойкоту, чем одобрять ее упрямые и тупые безумства. Может быть, мое письмо только пришпорило ее, но не могу же я улыбаться, когда она делает глупости.

Советуешь ли ты мне хлопотать о Лиде?».

Николай написал отцу через три дня:

«Милый папа. Я многого не хотел писать тебе из Саратова. Ты спрашиваешь – хлопотать ли? Конечно, хлопотать, и чем скорее, тем лучше, хотя момент очень неподходящий. Переезд в коммуну необыкновенно испортил мнение о ней начальства. Сам Юра передавал мне, что начальство говорило: так значит, Чуковская тоже с вами? Да и место для коммуны они выбрали неподходящее: в том же доме коммуна меньшевиков, напротив коммуна с.-р. Она всё это понимает, но Юра её тянет, и с ним не совладаешь. Лида очень его чтит, даже больше, чем раньше Катю… Юра горит жаждой применить свои силы. Он непременно влипнет и потянет её за собой».

То, что наблюдающее за ссыльными ГПУ негативно отнесется к образованию коммуны, понимала, по крайней мере спустя много лет, и Чуковская. Она написала в «Прочерке»: «Наташа Н. советовала мне поменьше общаться со ссыльными: местное ГПУ, заметив чью-нибудь тесную дружбу, объявляло, что ссыльные создали новую контрреволюционную группу. Тут работники органов, по ее словам, переставали скучать и ретиво принимались за дело: арест, тюрьма, новое следствие и новый этап».

Главная причина переселения: желание быть ближе к Юре, получить возможность больше общаться с ним. Чуковская настолько была увлечена Кочетовым, что посвятила ему стихотворение:

Пойдем туда, где ветер веет.

Ты знаешь там,

Там о тюрьме никто не смеет

Напомнить нам.

Овраги, горы. Выше, выше

Небес чертог.

Горят кресты, пылают крыши

У наших ног.

Смеркается. Мы выйдем в поле,

Ты будешь песни петь.

Вот здесь на высоте, вот здесь на воле,

Вот здесь бы умереть.

Стихи несовершенные, очень наивные. Но по ним видно, какое чувство восхищения вызывал у девушки наборщик-анархист.

Позднее Чуковская объяснила свой переезд материальными соображениями. Она написала в «Прочерке»: «Несмотря на случайные заработки и помощь Корнея Ивановича, платить за угол на Казачьей 45 рублей мне было не по карману. В Кирочном же переулке мы, трое ссыльных – меньшевичка Дина из Харькова и ленинградец, наборщик-анархист Юра, сняли за те же 45 общих рублей у сердитой старухи общую комнату с роскошным видом на помойную яму». Данные слова есть не что иное, как попытка оправдать свое эгоистическое поведение.

Спустя много лет Лидия Корнеевна всё же поняла, какую огромную боль своим упрямством причиняла отцу (а также матери и братьям), записала в дневник в июне 1993 года: «…Я виновата – я жестоко портила ему жизнь… непонятно было – даже и мне самой – чему я, собственно, верна и зачем я сама без толку мучаюсь и, главное, мучаю его».

А тогда, 11 июля 1927 года, написала Корнею Ивановичу:

«Я сейчас получила твое письмо. Я очень долго ревела – до того разревелась, что даже твердокаменный и недобрый Юра заревел, на меня глядя. Он плакал, плакал и уснул. Лежит и спит. А я вымыла физиономию и села писать письмо.

Если бы ты зашел к нам в комнату сейчас – ты одобрил бы нашу коммуну, нашу трудовую коммуну, я знаю. Мне хочется писать тебе о новых вещах, приобретенных нами, о полке, которая наконец-то висит над моим столом, о том, что у нас есть примус и пр., и т. п., но я не буду писать, потому что не сумею объяснить, что значат для меня эти вещи. Дело не в том, что они куплены на собственные деньги, а в том, что эти вещи помогают нам жить так, как мы должны жить, помогают жить правильно. Каждая вещь освещена внутренним смыслом.

Я не знаю, имеешь ли ты право или нет судить меня, – ты вот о пути пишешь. Коля, наивный, милый, умный и маленький (я всё время чувствовала себя старше его), тут долго и старательно объяснял мне, что путь, которым я иду, – не мой путь, да и вообще никакой не путь. Нет, мой путь – путь правильный, но только не мой, а объяснять мне это незачем, я и сама знаю. Он и сам по себе тяжел, а так как он не мой – он вдвойне тяжел, каждая секунда мучительна до крика. Но человеку не дано выбирать самому свои пути – приходится менять дорогое, самое дорогое, свое, на чужое и недорогое, приходится идти чужой, не своей, дорогой и, видя и понимая, все-таки идти. Можешь судить меня сурово или мягко, как хочешь, как подсказывает тебе сердце и твой собственный ясный и попавший “в точку” (а потому и счастливый) – путь, но лучше бы не судить совсем».

Это письмо – письмо подростка (мнящего себя взрослым и самостоятельным). Для подростка важно мнение сверстников, друзей. И, чтобы ни говорили родители, он всё равно сделает по-своему, наперекор им.

Для Чуковской всегда, а особенно в Саратове, было очень важным эпистолярное общение с отцом. Она писала ему 17 августа 1927 года: «Милый папа. Если бы ты знал, какую роль сейчас для меня играют письма, и особенно твои письма, – ты почаще писал бы мне. Получила твое письмо, и теперь у меня вся неделя будет счастливая. Завтра проснусь утром радостная – и сразу припомню: ах да! письмо».

Возвращение в Ленинград

Корней Иванович продолжил хлопоты, и они увенчались успехом, дочери было разрешено досрочно вернуться в Ленинград. Лидия Корнеевна вспоминала:

«12 сентября 1927 года т. Нестеров командировал за мною личность в штатском с предписанием явиться немедленно. Явилась. 24 часа на сборы. “Вот вам билет. Выедете завтра, 13-го. Вас вызывают в Ленинград на дополнительное расследование вашего дела”.

Я была без ума от счастья. Сидеть в Ленинградской тюрьме и слушать издали звоночки трамваев с Литейного моста – и то казалось мне легче, чем на здешней “воле”.

В вагоне, поодаль, меня сопровождал “некто в сером”.

15 сентября с желтой деревянной коробкой в руке ступила я на ленинградский перрон. “Некто в сером” исчез. К моему удивлению, никто не сказал мне “пройдемте, гражданка” и не повез ни на Гороховую, ни на Шпалерную, а ко мне подошел семнадцатилетний брат мой Боба – как вырос! Как возмужал! – и взял у меня из рук коробку, и мы вместе отправились домой. Милый Боба! Милая Знаменская церковь! Милый Невский! Милый наш Манежный переулок! Милый Спасский собор и милый скверик, обнесенный черными чугунными цепями. Я дома. Сколько седых прядей прибавилось в волосах у моего вечно молодого отца! И, наверное, по моей вине!»

В день приезда дочери Чуковский записал в дневник: «Лида сейчас приехала. Боба привез ее. Очень худая. Мура покраснела и спряталась от волнения, со мною вместе, потому что я тоже убежал в другой угол. М.Б. сидит против нее и глядит молитвенно – сжав руки. Заговорили о Юре, – она подавила слезы – идет принять ванну».

Размышляя о взаимоотношениях своей старшей дочери и Кочетова, Корней Иванович 7 октября 1927 года записал в дневник: «О Лиде… она вся там, в Саратове – и я ее вполне понимаю. Она всегда была слепа в отношении людей и всегда жаждала – быть в чьей-нибудь власти, отдаваться чему-нибудь всецело, до последней капли крови. Вот и отдалась беспросветному… Я видел переписанного его рукой Мандельштама, так и видно, что эта рука не понимала ни единого звука в тех строках, которые копировала, – и никогда, никогда не поймет. А самолюбие огромное – о, Лида когда-нибудь увидит, сколько в его малости самолюбия. Хватило бы на четырех Наполеонов. И, конечно, внутренно ему на Лиду наплевать!»

А через некоторое время Чуковской пришлось испытать, наверное, самое большое разочарование в ее жизни – в Кате Борониной.

6 декабря 1927 года Лидия Корнеевна написала отцу:

«Вчера получила твою телеграмму[120], а сегодня спешное письмо.

Счастлива неописуемо. Когда Катя будет, наконец, в Ленинграде, я почувствую действительно себя приехавшей, почувствую, что эти полтора года прошли. А то так они ни за что не проходят».

А в «Прочерке» читаем:

«Вопреки моим ожиданиям, Катя не только дала [в ГПУ] требуемую от нее подписку [о сотрудничестве], но, по заказу редакции, выступила в ташкентской газете с покаянным письмом.

Я была счастлива за нее, за ее больного отца, за маму. С Катей я не поссорилась. Каждому виднее – каяться, не каяться. Мы не поссорились, но более и не дружили».

Вернувшись в Ленинград, Чуковская продолжила учебу в институте. Отец же старался поставить дочь на литературные рельсы. Она сопротивлялась, 6 декабря 1927 года отправила ему письмо, в котором говорилось:

«Ты пишешь, что мне полезно было бы работать в Москве. Твое постоянное стремление втолкнуть меня в литературную работу меня и смущает, и возмущает. По-моему, это чрезвычайно легкомысленно с твоей стороны. Неужели ты не понимаешь, что делать литературную карьеру я успею всегда, а вот учишься я могу только эти 2 года – и никогда больше? Если имеется материальная возможность дать мне учиться – то ты бы должен меня удерживать от всякой литературной работы. Я по-настоящему и “Шевченко” считаю преступлением, потому что он мешает мне сдавать зачеты, отнимает полдня.


Маршак велел мне сделать из IV и V гл. “Шевченко” (о солдате и деньгах) – рассказ для “Ежа”.

Сократить, изменить и т. д. Сегодня я отнесла ему рукопись рассказа, но, думаю, он останется недоволен. Я вполне согласна с его указаниями, но просто не сумела поправить».


С. Я. Маршак. Середина 1930-х


Переработанные главы книги о Шевченко под названием «Тарасова беда» были напечатаны во втором номере журнала «Ёж» за 1928 год. Книга – «Повесть о Тарасе Шевченко» – увидела свет в 1930 году.

В 1928 году Чуковская поступила на работу в ленинградское отделение Государственного издательства, в отдел детской литературы, фактическим руководителем которого был С. Я. Маршак. Начался новый период в ее жизни.

Глава 2