Столкновение с реальностью. Ученые и романтики
В 1939 году, когда сгущались тучи грядущей войны, исторические коллекции гербариев, изготовленные Карлом Линнеем в XVIII веке и хранившиеся в Линнеевском обществе в Лондоне, из соображений безопасности перевезли в Уобернское аббатство в Бедфордшире. В течение следующего года в качестве дополнительной меры предосторожности все систематически организованные листы гербариев, в которых нашли физическое выражение представления великого классификатора о порядке в ботаническом царстве, были сфотографированы. Когда фотограф Глэдис Браун устанавливала лист с экземпляром крапивы, чтобы запечатлеть его, то обожгла руку, «и появился отчетливый волдырь, очень похожий на тот, который оставило бы свежее растение». Крапиве сравнялось двести лет, она иссохла, как мощи, однако могла кусаться, чтобы постоять за себя.
Жгучее растение наотрез отказывается быть кастрированным – и из этого легко было бы сделать притчу[83]. «Система» Линнея вошла в число краеугольных камней биологической науки XVIII века, но при этом еще и сильно уязвила поэтов и романтиков всех мастей – не хуже крапивы. Линней изобрел биноминальную систему номенклатуры, при которой любой организм можно назвать всего двумя словами, первое из которых указывает на род, а второе – на вид, и тем самым произвел революцию в таксономии, а следовательно, и в биологии. Однако Линней сформулировал свою систему на иностранном языке, на латыни, понятной лишь образованной элите, и тем самым отстранил от нее тех, кто воспринимал природу как всеобщее достояние. Дальнейшие попытки Линнея классифицировать и назвать виды растений в соответствии с числом и расположением их органов размножения (и описать их так, словно речь идет о человеческих любовных увлечениях среди богемы) – пример относительно мимолетного каприза, который оскорбил добропорядочных граждан, но, правда, сохранился и в викторианскую эпоху как колоритный способ подписывать цветы в альбоме. Тем не менее такая классификация упускала из виду более сложные и деликатные связи растений друг с другом и с организмами-собратьями, и вскоре от нее пришлось отказаться.
Однако враждебность современников к Линнею была глубже и идейнее, нежели возражения против того или иного критерия. Романтикам претила сама мысль об универсальном порядке. Они видели в его «нарекании имен» и создании генеалогических древ растений адамово святотатство. В случае растений из этого следовало, что они застывшие, предсказуемые создания, лишенные всякой живости. Поэта Джона Клэра особенно его огорчала «темная система» (так он ее называл), которая изъяла растения из их природных обиталищ, а ее латинизированный жаргон украл их и у широкой общественности, лишив возможности понимать их. «Я люблю смотреть, как соловей прячется в укромном уголке среди стеблей лещины, – писал он в дневнике, – и как кукушка ищет уединения в дубовой листве, а не изучать их остовы под стеклянными колпаками, но естествоиспытатели и ботаники, похоже, не находят вкуса в этом поэтическом чувстве – они просто составляют коллекции высушенных экземпляров и распределяют их на манер Линеуса по племенам и семействам… Подобное любопытство мне чуждо»[84]. Я уже писал о чувствах Клэра к растениям, и он сильнейшим образом повлиял и на мое мировоззрение, и на представления самых разных современных писателей. Он не был таким противником науки, каким хотел казаться, и у него хватало навыков квалифицированного наблюдения, чтобы составить первые описания более чем сорока видов растений из своего родного графства Нортхемптоншир. Однако он был непримирим в своем восприятии растений как субъектов, а не как объектов в коллекциях. Даже Кольридж и Вордсворт на пике анимизма не решились бы начать стихотворение о весне с такими распростертыми объятиями: «Добро пожаловать, старинная подружка!» – восклицает Клэр при виде апрельской ромашки. И не построили бы целое стихотворение как жалобу истощенного заросшего клочка земли (“The Lament of Swordy Well”, «Плач Сворди-Велл»).
В то время «высушенный экземпляр» служил мощным символом – свидетельством насильственного изгнания жизни, той самой витальности, которая отличает живые растения от камней. Постньютоновская наука в основном придерживалась упрощенческого тона, стремилась навязать порядок внешней анархии природы, истолковать ее организмы и процессы согласно законам механики и математики. Не всем это было по душе. В 1817 году на весьма бурной вечеринке в доме художника Бенджамина Хейдона Вордсворт, Китс и Чарльз Лэм провозгласили тост «За здоровье Ньютона и смятение математиков!» Китс выдвинул свое ставшее знаменитым обвинение Ньютону – заявил, что тот «уничтожил поэзию радуги, сведя ее к спектру»[85]. Нам, современным людям, трудно понять, как можно считать понимание разрушителем поэтического чувства – это все равно что предположить, будто сама идея гаммы лишает нас всякой возможности оценить красоту музыки. Однако большинство романтиков придерживалось чего-то наподобие религии, и деконструкция крупных природных явлений – света, роста, самой жизни – виделась им проникновением на территорию, считавшуюся прерогативой Творца. Если все объяснить, останется ли простор для неоднозначности, без которой поэзия немыслима?
Однако лучшим оружием романтиков против Ньютона была даже не радуга. Ведь и сама она, по выражению Китса, – результат того, что мать-природа посредством рефракционных свойств капелек воды «свела» к ней солнечный свет. Гораздо более подходящей мишенью стал бы второй закон термодинамики Ньютона, который мрачно декларирует, что во всех замкнутых системах энтропия (грубо говоря, мера беспорядка) неумолимо возрастает. Создать вечный двигатель невозможно. Никакого внезапного восстановления запасов энергии на пустом месте ждать не приходится. Механизмы вселенной теряют силы, и с этим ничего не поделаешь.
В конце XVIII и на протяжении XIX века было открыто множество поразительных новых видов и физиологических процессов растений, и это, казалось бы, говорило об обратном: растительный мир неустанно обновлялся и расширялся, как и боевой дух тех, кто интересовался ботаникой. Эти оптимистичные представления разделяло большинство ученых, философов, художников. Однако они по-разному представляли себе, как растения «приспосабливаются» к мирозданию – как машины, как неотъемлемое качество, как проводники некоей небесной творческой энергии – и из-за этого вокруг растительного мира возникли жаркие дебаты, отголоски которых слышны по сей день.
14. Жизнь против энтропии. Яблоко Ньютона
Самый известный случай, когда Ньютон близко соприкоснулся с миром растений, – это история о том, как зрелище упавшего яблока вдохновило его на гипотезу о всемирном тяготении как о фундаментальной вселенской силе, соответствующей второму закону термодинамики. Согласно обоим законам, предметы не могут спонтанно взлетать с поверхности Земли. Эта идея посетила Ньютона, когда он жил на семейной усадьбе Вулсторп в Линкольншире и занимался естественными науками в их, так сказать, кустарном приложении, как и его преемники-естествоиспытатели в течение двух последующих столетий. Его кабинет сохранился примерно в том же самом виде, что и в шестидесятые годы XVII века – от одного окна оставлена лишь узкая щелочка, чтобы пропускать солнечные лучи сквозь призмы, и свежезастеленная постель, от которой возникает ощущение, что ее хозяин где-то неподалеку. Снаружи сохранились некоторые фермерские постройки – и растет дерево, с которого упало историческое яблоко. Первоначального ствола яблоня давно лишилась, но это тот же организм, отросший заново из древнего пенька – мятежный вызов энтропии. Плоды у нее крупные, тяжелые, и такое яблоко, несомненно, произвело бы на Ньютона сильное впечатление, упади оно ему на голову, как гласит легенда.
О том, что было на самом деле, мы знаем со слов антиквара Уильяма Стьюкли, который в 1726 году, незадолго до смерти Ньютона, обедал с ним и выслушал его воспоминания о том осеннем дне в Вулсторпе.
После обеда, поскольку стояла теплая погода, мы вышли в сад и выпили там вина в тени яблонь… он рассказал мне, что именно в такой обстановке ему некогда [вероятно, в 1666 году] пришла в голову идея гравитации. Он пребывал в задумчивости, и его натолкнуло на эту мысль упавшее яблоко. Он подумал, почему яблоко всегда падает перпендикулярно почве…[86]
Ботаника XVIII века точно так же волновал вопрос о том, почему яблоня растет перпендикулярно почве, только вверх, – как биологический рост сопротивляется всемирному тяготению. Что за жизненная сила позволяет живой материи вступать, на сторонний взгляд, в противоречие с представлениями второго закона термодинамики о нисходящей спирали энергии? Поведение яблока Ньютона – теперь мы знаем, что оно было редкого сорта под названием «Кентская красавица», – нанесло второму закону удар исподтишка, поскольку противоречило тяготению линнеевских незыблемых принципов и идее «постоянства видов». К XVIII веку существовали десятки тысяч сортов яблок, однако все разновидности Старого Света, по крайней мере те, которые известны нам сегодня, произошли от одного-единственного среднеазиатского вида, откуда яблоня и начала свое победоносное шествие по всему континенту. Возникновение новых биологических форм, которое в наши дни называется биологическим разнообразием, и склонность всех живых систем постоянно усложняться, явно противоречит вселенскому мраку второго закона. Биолог, эссеист и ученый-энциклопедист Льюис Томас предложил достаточно простое уравнение энергии, воплощенной в биологическом вмешательстве в неживой мир. «Информация о биосфере, – писал он, – поступает в виде элементарных частиц в потоке солнечных фотонов… и реорганизуется вопреки случайности». Жизнь побеждает энтропию – по крайней мере до тех пор, пока горят звезды.