Какой простор! Книга первая: Золотой шлях — страница 43 из 98

Дед Семен, сидя в углу школьного класса, с обидой в голосе заметил:

— Пчела жалит жалом, а человек словом.

Настаивать на своем механику было теперь неловко, и он скрепя сердце согласился с большинством. Командиром отряда выбрали Григория Брову.

Новый командир присутствовал на заседании ревкома под председательством механика. На этом заседании постановили немедленно отобрать у помещицы Змиевой землю и сельскохозяйственный инвентарь в пользу батраков и малоземельных.

— А у Назара Гавриловича Федорца как? — поинтересовался Грицько Бондаренко, переступая босыми ногами.

— Не спеши, дойдет очередь и до Федорца, — успокоил его Убийбатько.

— У него сын Микола записался в наш отряд, — напомнил Курочка. И добавил, спохватившись: — Много таких, которым грозили, живут себе подобру-поздорову.

Микола слышал этот разговор. Пожав плечами, сказал:

— Кто украдет яйцо, уворует и лошадь. А что касается папашиной земли, то не забывайте: в нашей семье одних мужиков пять душ, да еще бабы, а сейчас бабам равноправие. Одарка тоже хочет выделиться и владеть своей землей.

— Без земли хоть по миру иди, — поддержала брата Одарка; она стояла прислонившись к раскрытой двери…

В ночь после раздела помещичьей земли крестьяне сняли в экономии железо с крыш, выломали оконные рамы, сорвали тяжелые дубовые двери и принялись разбирать на кирпич каменные конюшни. Возмущенный самочинством, Иванов приказал выяснить, чьих это рук дело, дознался, что пример подали кулаки, и приказал Гришке арестовать пять самых ретивых, в том числе и его отца. Сам же в сопровождении Убийбатько уехал за двенадцать верст, в хутор Федорцы, чтобы на месте выяснить, как поступить с землей Назара Гавриловича.

Гришка с превеликой охотой выполнил приказ, заявив, что он солдат революции и только выполняет распоряжение Иванова, своего прямого начальника, присланного большевиками из Петрограда. Пятерых кулаков забрали и заперли в расправе.

Утром мать Григория принесла ему в сельсовет завязанный в платок завтрак. Внимательно, будто давно не видела его, посмотрела на сына и, заискивая, приторным голосом спросила об отце — скоро ли его отпустят домой? Гришка поцеловал мать в широкий вощинный лоб, — с самого детства он каждое утро целовал ее так.

— Вы, мамо, не беспокойтесь, отправили мы батька в штаб Духонина… — с напускной простецой, не испытывая при этом ни сожаления, ни раскаяния, ответил Гришка.

Мать не поняла, но не расспрашивала. «Ему видней, все-таки родной сын, до греха не допустит». Она забрала опорожненный кувшин, перекрестилась, ушла.

На другой день вечером рыбаки под греблей, у фонтана, там, где спускают из ставка воду, вытянули бреднем старого Брову и куркуля Маценко. На взбухших шеях у них висели двухпудовые гири из лавки Бровы. Собрался народ. Напирая друг на друга, испуганно смотрели на подернутые перламутровой синевой первые в их селе трупы.

— Собакам — собачья смерть! — сказал появившийся у ставка дед Семен и широко осклабился. Сейчас со всей силой прорвалась в его голосе лютая ненависть к убитым.

Краснорожий, ловкий Назар Гаврилович Федорец, прискакавший верхом со своего хутора в Куприево, потрясенно развел тяжелыми короткопалыми руками и смиренно обратился к слепцу:

— Так это выходит: бей свой своего, чтобы чужой духа боялся?

Дед быстро повернулся к Федорцу, губы его запенились слюной, старое, цвета обожженной глины лицо покрылось пятнами.

— А, знает кошка, чье мясо съела! — Подумав немного, как бы взвешивая, многозначительно добавил: — Яке дерево, таки его и квиты, яки батьки, таки и диты.

И всем было понятно, что слова эти касаются не только старика Бровы, но и самого Гришки, не поколебавшегося отправить на тот свет родного отца.

Федорец выпустил из рук сыромятный повод; молодая породистая кобылица, вся в хлопьях мыла, сошла к пруду и, вытянув лебединую шею, жадно стала пить воду.

— Что ты делаешь, Назар Гаврилович, лошадь запалишь! Отдай повод какому-нибудь байстрюку, пускай поводит, — сказал сапожник Отченашенко.

— А пропади она пропадом! Все равно клятый Иванов заберет ее в свою незаможницку коммуну. Был у меня уже разговор с ним об этом самом, — отмахнулся Федорец.

Дед Семен с отвращением выполоскал в воде руки, касавшиеся утопленников, и быстро, словно зрячий, узким переулком пошел домой. В панском саду дети рвали яблоневый цвет; дед услышал их голоса, шум ветвей, не выдержал и, надрывая горло, крикнул хозяйским тоном:

— Ах вы ж, анархтисты, сукины сыны, вот я вам пужална всыплю! Сад-то теперь не панский, а наш, его оберегать надо!

IV

С приездом Александра Иванова мать Лукашки поняла до конца всю меру своей давней ошибки. Она поняла, что никогда не любила Гришку и шла к нему, покорившись воле своей матери, которая хотела видеть ее хозяйкой, а сделала наймичкой.

«Ради чего бросила я мужа, ребенка, отказалась от радости, погубила свое счастье?» Что же делать теперь? Пойти и броситься в ноги комиссару, слезами вымолить прощение, выпросить запоздалое счастье в собственной семье? Ольга колебалась, мучилась, боролась с собой и решила посоветоваться с дедом Семеном, прибегнуть к его стариковской мудрости.

Она пошла к нему.

Задыхаясь от волнения, вошла Ольга в родительскую хату. На пороге прислонилась к изъеденному временем, почерневшему проему двери. Здесь прошло ее неуютное детство, здесь встретила она свою бедную, полную несбывшихся надежд молодость.

Она давно не была дома, но в хате ничего не изменилось, словно время и не заглядывало сюда. Все тот же чисто выскобленный стол, застланный вышитым рушником, все то же веретено в углу под божницей, те же синие голуби с красными чубами на подсиненной стенке, так же пахнет свежевымазанная доливка. Все, как раньше. Только над кроватью, накрытой пестрым лоскутным одеялом, висит рыжая солдатская шинель ее мужа.

В хате никого. Ольга шагнула вперед, прислонилась зардевшимся лицом к грязному грубому сукну, надеясь вдохнуть знакомый запах. Но шинель пахла землей, дымом костров, едва уловимым горьковатым духом перепрелой листвы. Этот запах ничего не напоминал ей из прежней жизни.

Ольга зажмурила глаза, и тогда Александр встал перед ней, как живой. Она увидела его в этой же комнате в тихий вечерний час, он сидел на деревянной лавке, жилистой рукой раскачивал деревянную люльку, в которой дремал его сын, и напевал над ним нескладную, здесь же сложенную песню.

Ольга подняла голову. На бантине, поддерживающей потолок, висело кольцо, вытертое до белого блеска. Когда-то к нему прикрепляли люльку, в которой дед Семен, тогда еще зрячий, укачивал ее, потом она сама укачивала своего Лукашку. Зачем? Для того чтобы так легко от него отказаться? Отчаяние затопило душу Ольги, и в первый раз пришла ей в голову мысль, что в кольцо можно продеть петлю, всунуть в нее голову и успокоиться навсегда.

Опомнившись от этого помрачения, Ольга заметила, что пуговицы на шинели грозят оторваться. Она отыскала в печурке иглу и суровую нитку, села на лавку и стала их пришивать. И, пока держала на коленях шинель, сердце ее больно сжималось. Сколько она вынесла в богатых хоромах Бровы, сколько слез пролила на пуховые подушки — и ни разу не попыталась вынуть голову свою из добровольного ярма! А теперь, видно, нет ей возврата назад. С мучительным и блаженным волнением глядела она на старую боевую шинель мужа. Опустошенная, измученная, вспомнила ласковые руки Александра, дыхание его у своего лица.

Знакомый звук кобзы вернул ее к действительности. Она подошла к раскрытому окну, за которым стояла стена цветущей вишни, села на лавку и бросила усталые руки на колени.

В саду пел дед Семен, отец ее, аккомпанируя себе на кобзе. Тяжелыми пальцами, обмотанными проволокой, перебирал он бесчисленные струны, и они торжественно жужжали, словно шмели, запутавшиеся в розовом кусте шиповника.

Я его не знаю, николы не бачив,

Але чув в дытынстви вид дида свого,

Що вин таки прийде, слипця зробыть зрячим,

Выведе з неволи змученный народ.

Вин, як блыскавыця, нибы дождь блыскучий,

Впав на нашу землю, гирку та суху,

И життя зросте на ний ясне та квитуче…

Слепец пел, повышая голос, грубая кобза рождала нежные звуки. Сердце Ольги уже не чувствовало печали чужой испепеленной земли, оно открывалось навстречу цветущему саду, полному света, ароматов, прохлады. Свежие листья касались ее горячего лба, шептали ей в уши: «Все это для тебя, все это твое».

А старик пел. И уже не слова слышала Ольга, а великий их смысл: призыв к освобожденному народу, чтобы полными пригоршнями черпал он счастье, открывшееся ему.

— Про кого это ты, дедушка, сочинил песню такую? — услышала Ольга голос Луки.

— Про нашу мрию — про Ленина, саму велику людыну земли… Мне твой батько много про него успел рассказать. И хоть Ленина не бачил никогда, кобзари давно песни про него спивают по ярмаркам, шляхам, в поле. Знали, значит, стари люды, що вин таки буде, той Ленин, що не прожить народу без него, — суровым голосом ответил слепец.

Потом сразу заговорило несколько голосов.

— Хоть человек убогий, да слово его чистое, — разобрала Ольга. Это говорили об ее отце.

Она выглянула из окна. Крестьяне сидели и лежали на шелковистой мураве, обратив к старику свои лица.

Слепец без шапки, в грубой полотняной рубахе сидел лицом к солнцу, и над его седой головой, словно золотые искры, доверчиво летали пчелы; что-то жесткое таилось в его глубоких морщинах, густо нарезанных временем; косматые брови сурово нависли над белыми пятнами глаз, тонкий орлиный нос обострился, загнулся книзу. Только сейчас дошло до сознания Ольги, как изменился и постарел ее отец за последние годы. А вслушиваясь в его то гневные, то ласковые слова, поняла, что видит он куда дальше, чем эти зрячие люди, доверчиво внимающие ему.

— Жили мы погано, ни ножа, ни образа — ни зарезаться, ни помолиться. Пришел конец этой жизни, а як будем жить дальше, никто из нас не знает. А я так думаю — що надо нам всем записаться в коммуну, работать на себя, на нашу советскую власть, — неторопливо и раздельно говорил старик; рука его изредка падала на кобзу, и она откликалась ему, как живая.