По дороге домой Иванов положил руку на плечо сына, сказал:
— Учиться тебе надо. — Подумал немного и добавил: — Надо, а негде. Кругом война.
Они шли рядом, опустошенные и усталые, будто без отдыха работали несколько суток подряд. Утверждая незыблемый закон жизни, яро полыхала весна. В теплом воздухе кружил густой тополиный снегопад.
— Вот и мать твоя собиралась в народные учительницы пойти, учить детей уму-разуму. Очень хорошо помню эту ее мечту. Плохо наш мир устроен: люди рано сдаются судьбе и, ослабев, перестают бороться.
Весь вечер отец и сын говорили — один о матери, другой о жене. Но так и не сказали они ничего нового друг другу о женщине, ставшей уже воспоминанием для живых.
Ночью, когда легли спать по́котом на прохладной доливке, посыпанной, словно на троицу, свежей травой, дед Семен спросил Иванова:
— Женишься теперь? Церквой вдовцам это дозволено. — И, не дождавшись ответа, принялся выкладывать несложные свои соображения о судьбе Лукашки: — Мать родная бьет — как гладит, а мачеха и гладит — как бьет. А я тебе, Сашко, прямо скажу. В молодости, еще до пожара, на котором спалил себе очи, имел я большую удачу и увеселение от баб. В любви был прямо-таки неистовый. Со всеми почти девками в селе переспал: бывало, сегодня у одной в клуне ночую, а назавтра с другой на сеновале. А сейчас прямо скажу: если б можно было от них от всех отказаться и с одной женщиной всю жизнь проголубить — отказался бы, и глазом бы не моргнул. От них, от баб этих чужих, вся неприятность идет: и вешаются, и бьются, и плачут. Они, бабы, все одного вкуса, и нет для человека лучше его богоданной супружницы…
Потом старик, совсем уже некстати, заговорил о Гришке Брове:
— Коптил человек божий свет, а для чего — неведомо. Капитал сколачивал, а после себя даже дитё не оставил. В евангелии же сказано довольно внушительно: «Всяко убо древо не творяще плода посекается и в огонь вметается». Скушно, конечно, без бабы: прижмешься к ней и забудешь про все на свете, все равно как горилки хлебнешь.
В настежь открытую дверь видно было, как месяц поливает землю струями голубых лучей. Голос старика воспринимался как шум дождевых капель, барабанящих по сухой и плотной листве. Под его мерный лепет Лука уснул, тесно прижавшись головой к твердой и теплой груди отца. Проснулся он один только раз и расслышал слова деда:
— Любили и кохали один одного и померли разом, в один день.
«О чем это он?» — подумал Лука, но тотчас забылся и снова уснул — до утра, ослепившего его своим лазурным светом. Все ликовало в мире, радовалось и восторгалось. Блаженно мычали в хлевах коровы, пели птицы, свивая гнезда. В саду среди травы одуванчики подняли кверху белые шары, ожидая порыва ветра, который унес бы легкие их семена и обсеменил ими добрую, милую землю. Каждый час, каждую секунду свершался на земле круговорот вечной жизни. Все рождалось, жило, оставляло потомство и умирало, продолжая жить в своем потомстве. Никогда на свете не переведутся люди и деревья, напоминая будущим поколениям о своих предках, которые тоже украшали землю, благословляя жизнь.
Уже на следующий день мальчик среди природы почувствовал себя легче. Молодая душа его рвалась к жизни, и смерть стала забываться, как непонятный и страшный сон.
Он лег на землю, щедро позолоченную цветами лютиков, обрызганную пахучими каплями ландышей, и, рассматривая мирное сплетение трав и цветов, подумал, как было бы хорошо, если бы так же, без всяких войн и без драк, уживались между собой люди.
Но механика Иванова грызла тоска. Он не сразу мог оправиться после удара, примириться со смертью Ольги. Несколько дней Иванов ходил как пьяный, глядя себе под ноги, словно отыскивал на земле следы любимой женщины, ушедшей от него навсегда.
В безоблачном небе погромыхивал орудийный гром. Убийбатько тревожно прислушивался к нему. Как-то пришел к механику и настойчиво потребовал:
— Надо с отрядом уходить в леса, немедленно.
— Не могу я ее оставить.
— Кого?
— Ну, кого! Ольгу, конечно. Понимаешь, люблю я ее. Вот только сейчас и понял, как сильно люблю. Жить без нее не могу.
Убийбатько улыбнулся доброй и ласковой улыбкой. Так улыбаются детям, да, может быть, тяжелобольным.
— Все мы своих жен любим. Но я вот живую Фроську в селе оставляю, а тебе мертвую и подавно можно оставить. Не украдут, не обидят, не обманут.
— Мне бы еще разок на нее взглянуть. Ведь даже фотографии не осталось.
— Сквозь землю не глянешь.
— Откопаю ее! — решительно заявил механик. — Посмотрю на нее в последний раз, и поедем.
— Ты что? В селе разговор пойдет нехороший. Закон не дозволяет откапывать мертвяков.
— Оно-то верно… Живешь среди людей, так и поступай по-людски, — согласился механик.
Но колебался он недолго. Прихватив с собой лопату, пошел на кладбище и разрыл могилу.
Балайда и Убийбатько, которые пошли с ним, помогли вытащить гроб, сняли успевшую отсыреть крышку.
Сердце механика гулко забилось. В безжизненном свете луны увидел он мертвую голову жены, убранную совсем уже увядшими цветами, увидел, как, потревоженный голубоватым лучом, зашевелился могильный червь. Поспешно опустился на колени и, весь содрогнувшись, поцеловал жену в уже почерневшие губы. Потом поднялся и как слепой пошел прочь с кладбища.
— Прах! — сказал он.
Только теперь дошло до него неотвратимое значение этого слова.
Убийбатько и Балайда зарыли гроб, насыпали над ним неуютный холмик земли.
— Будет время, украсим могилу хрестом, — задумчиво сказал Убийбатько, шагая вслед за Балайдой.
VII
Через земляную греблю ставка испуганные ребятишки гнали стадо коров. Страх детей передавался скотине, коровы бежали с задранными хвостами, теряя по дороге перламутровые молочные капли. Возле крайнего двора самый ловкий из пастухов, переведя дух, выпалил:
— Нимцы! — и щелкнул конопляным кнутом, будто выстрелил.
С горы, освещенные оранжевым предзакатным солнцем, медленно спускались вниз, в село, всадники в незнакомой форме. Рослые, маслаковатые кони шли боязливо по ненаезженному, высохшему после недавнего дождя шляху. Немецкий лейтенант, отнимая от глаз «цейс», самодовольно сказал ехавшему подле вахмистру:
— Видишь, сколько свиней, коров, птиц! Через неделю пошлешь матери первую посылку, довольно ей сидеть на картофельных очистках.
— Так точно, господин лейтенант, — осклабился вахмистр. Он знал, что каждый немецкий солдат имеет право еженедельно посылать продукты из оккупированной страны на родину.
Возле школы сошлись семеро крестьян, выжидательно смотрели на шлях. Все ближе накатывал глухой, неспешный топот конницы, окутанной густой пылью; покачивались пики с пестрыми флюгерами.
— Из пулемета бы их полоснуть! — с нескрываемой злобой сказал крестьянин, недавно вернувшийся с фронта.
— Наделали бы из них колбасы! Как на параде едут и не хоронятся, черти.
Но тут одна баба сунула фронтовику под нос дулю.
— Из пулемета!.. Шел бы до Убийбатько, да и пулеметил там, а то к бабской юбке прилип, оторваться не можешь.
Фронтовик густо покраснел, выругался. Дед Семен обратил незрячие глаза в сторону врагов, многозначительно проговорил:
— Будет с ними мороки, поминай как звали змиевскую землю. — И, глубоко вздохнув, добавил: — А у меня на ней подсолнухи посажены, да и жита немного.
Старый Отченашенко, будто землю уже отобрали у него, пожалел:
— А земля была — чистый тебе бархат! Сладко пожила на ней Змиева! Не иначе, германцы опять введут панщину.
Из раскрытого окна высунулась раскосмаченная голова жены Отченашенко.
— Никифорыч, ты бы пошел на баштане схоронился. Потому — выбьют тебе бубну за сына-красногвардейца.
— Пока нам выбьют, им скорей морды залатают.
Всадники не спеша проехали мимо пруда, устало начали подниматься в село. Командир, красовавшийся впереди, остановил игривого коня, пропуская мимо себя колонну, оглянулся назад. Позади, за прудом, словно солдатская папаха, курчавился зеленый лес. Командир снял каску с острым шишаком, рукавом гимнастерки вытер пот, взмахом стека подозвал к себе офицера.
— Как вам нравится эта могильная тишина? Уж не ловушку ли нам готовят махновцы?
— Да, большевики мастера на всякие засады, — плохо разбираясь в политической обстановке оккупированной страны, сказал молодой, весь запыленный офицер и так сладко потянулся, что новенькое седло под ним заскрипело. Его тянуло поскорей кинуться на охапку сена, заснуть, забыть и кайзера, и большевиков.
Квартирмейстер, делая мелом надписи на воротах, быстро распределил солдат по хатам. Среди них толкался сын управляющего винокурней, гимназист, приехавший в село на каникулы. Подыскивая по учебнику Глезера и Петцольда слова, он длинным тонким пальцем тыкал в окно — «дас фенстер»; подходил к печке — «дер оффен».
Немцы кивали головами, тщетно пытаясь вытянуть из гимназиста хоть какие-нибудь сведения о наличии партизан, об их семьях.
— Есть в селе большевики?
Гимназист, как недавно в классе, смотрел в потолок, стараясь понять, чего от него хотят.
Поверив в напускное добродушие немцев, крестьяне похлопывали их по плечам.
— Ну, германские морды, стребует с вас Убийбатько за наше сало, собственной юшкой умоетесь, подавитесь нашим хлебом!
Солдаты только передергивали плечами, обнажая в улыбке меловые кромки зубов.
Последними, в конце обоза, въехали в село походные кухни, остановились возле белой церковной ограды. К ним тотчас сбежались дети. Лука был твердо уверен, что видит перед собой пушки, стрельбой из которых хаты можно валить.
— Пушки, это пушки, — торопливо объяснял он товарищам.
Но когда краснорожие кашевары стали разливать по медным солдатским котелкам ароматный суп, Луке стало не по себе. Он, сын большевистского комиссара, привел ватагу мальчишек и котлы с фасолевым супом во всеуслышание назвал пушками! Со всех сторон посыпались на него насмешки. Лукашку охватил стыд. С этой минуты он мстительно возненавидел чужеземцев, их беспечные по виду, заросшие рыжей щетиной лица, гортанный говор, вонючий дымок сигарет.