Толпа загудела. Раздались залихватские высвисты, выкрики, улюлюканье: вот до какого безобразия довели власти народ…
— Опять же многие хлеборобы, особливо те, которые не согласные молчать, законопачены в подвалы Чека. А кто их оттуда вызволит, окромя вас, дети мои, как вы есть авангард революции? У всего народа только одна надея на вас.
Кулак умел управлять дикими, необъезженными жеребцами, мог пустить их в полет бешеным стелющимся наметом, так что со стороны казалось — они понесли, и никакая уже сила не сможет остановить их; мог и одним рывком вожжей укротить и даже задержать облюбованном месте бешеный конский бег. Сейчас он чувствовал такое же горячее возбуждение. Он был уверен — помани сейчас эту толпу, и она ринется за ним, куда он велит: на убийство, на разбой, на смерть; вот так же шли оголтелые толпы за батькой Махно.
Похоже, молодость его, с которой он расстался бог знает когда, воскресла снова. И, подумав об этом, Назар Гаврилович закричал с новой силой:
— Хлеборобу нужна своя, крестьянская власть, а ему насажали на шею разных стрекулистов в очках, с наганами при бедре. Раз свобода, так всем свобода, и мужику тоже подавай свободу. — Задевая по больному месту, напомнил: — Ведь вы тоже не графья какие, а мужицкие дети. — Памятуя наказ Петриченко, Федорец одним вздохом выкрикнул лозунг, зазубренный еще с вечера: — Вся власть Советам, но без коммунистов!
Где-то в самом конце площади ударили в озябшие ладоши. Толпа подхватила аплодисменты, и они пошли на трибуну, словно волна на берег. Матросы застучали сапогами, закричали, в воздух взвились бескозырки.
— Правильно!
— Верно!
— Крой дальше, папаша!
Ковалев подумал: «Такой может тысячи сбить с панталыку», выругался, передвинул маузер на живот, чтобы в случае нужды легче дотянуться до него рукой.
Охмелевший от счастья, Федорец пытался еще что-то говорить, подымал кулаки кверху. Но его уже никто не слушал. Слова его растворялись в шуме и бурных криках.
— Шаляпин не срывал таких оваций, как вы, — шепнул Петриченко старику, спустившемуся с трибуны прямо в объятия отца Пафнутия. — Спасибо, уважил. Не забудем вашей услуги.
— Слово имеет товарищ Калинин, — бесстрастно объявил председатель и принялся набивать махоркой обкуренную люльку.
Стало тихо, так тихо, что было слышно, как трещат от мороза голые деревья, окружавшие площадь.
Михаил Иванович поднялся на трибуну и сразу почувствовал, что момент трудный, невыгодный. Но ждать было нельзя.
— Товарищ Ленин послал меня к вам, в Кронштадт…
Тысячи голов повернулись на имя Ленин, произнесенное вслух. Рокот толпы затих на время. Калинин чувствовал себя больным, голос его звучал слабо, но он звал силу своих слов к должен, обязан был говорить, пробиться до сердца и разума сбитой с толку толпы. Здесь были враги, но были в трудовые мужички в бушлатах, классовым чутьем чуявшие правду революции, — но эту правду загородили от них клеветой. Несмотря на то что был болен, Калинин знал, что найдет в себе силы противостоять этой клевете. И он заговорил. Будто все было спокойно в Кронштадте и не назревал мятеж, Михаил Иванович стал рассказывать о ближайших задачах советской власти, о продовольственных трудностях, переживаемых рабочими на заводах, о мероприятиях партии и правительства.
Холодный ветер шевелил под руками Калинина исписанные листки, редкие снежинки падали на них, таяли на пальцах, бумага покрылась расплывшимися чернильными пятнами.
И по мере того как Михаил Иванович говорил, он чувствовал, что слова его доходят до толпы, что темное возбуждение, ее остывает и она загорается другим, светлым возбуждением. Когда он улыбнулся, тысячи людей, следивших за выражением его лица, улыбнулись вместе с ним; когда, говоря о голоде, нахмурился, суровые матросские лица тоже нахмурились.
Всегда, всю жизнь Калинин говорил только то, в чем был крепко убежден, и ему всегда верили. Сейчас он напряженно присматривался к слушателям, отделяя друзей от врагов, пытаясь разгадать козни, которые враги заготовили. Прямо к трибуне рвались бузотеры, презрительно смеялись, мешая слушать, выкрикивали угрозы. Но чем дальше говорил Калинин, тем больше людей слушало его, а он рубил толпу на части: одних поддерживал, других срамил, третьих призывал одуматься, пока не поздно.
— Ленин крепко надеется на Красный Флот и просил меня передать вам его коммунистический привет…
Загрохотали и долго перекатывались из конца в конец площади дружные аплодисменты.
Человек в черной шляпе, еще недавно кричавший о том, что большевики морят матросов голодом, с видом побитой собаки трусливо отошел в сторонку. Калинин слышал, как мастеровой в солдатской шинели зло ответил на ядовитое замечание соседа. Калинина слушали сосредоточенно, серьезно.
Погода все хмурилась, и снег на крышах потемнел. Калинин говорил уже полтора часа. Ему казалось, что голос его звучит уверенно и свободно. Но вот Калинин начал спотыкаться в речи, порою словно туман набегал на его глаза. Михаил Иванович напряг голос и вдруг с ужасом убедился, что не может больше произнести ни одного слова. Он почувствовал, что уже не в силах бороться с болезнью, что болезнь одолела его.
Он пошатнулся, бессильно опершись руками о трибуну. Воспользовавшись этим, председатель митинга объявил молчавшей толпе, что из Петрограда только что прибыла рабочая делегация, имеющая срочное внеочередное сообщение.
На трибуну поднялись несколько человек, одетых как рабочие. Двоих Ковалев знал в лицо, это были меньшевики, в свое время побывавшие у него в трибунале. Один из них, с ухватками заправского трибуна, крикнул, что рабочие Питера послали их просить заступничества у матросов. Он говорил, все больше увлекаясь своим краснобайством, все более и более возвышая голос.
Петриченко взбежал на трибуну, оттеснил обессилевшего Калинина, завопил:
— Братья матросы, дозвольте зачитать вам резолюцию, единогласно принятую вчера экипажами «Петропавловска» и «Севастополя»!.. Предлагаю присоединиться к этой резолюции и принять ее на нашем митинге!
В руках писаря затрепетали листки бумаги, ветер рвал их у него из пальцев.
— Давай, давай читай, — послышались нетерпеливые голоса.
— Ты кто такой? — спросил Ковалев и потянул писаря за руку.
— А ты, Ковалев, сейчас не в трибунале заседаешь, нечего пужать нашего брата! — крикнули из глубины толпы.
— Ну и народ! Не люди — порох, поднеси серник, и сразу взрыв, — сказал Назар Гаврилович отцу Пафнутию.
— Кто я такой? — возмутился Петриченко, хорошо изучивший изменчивость толпы. — Ты не знаешь, кто я такой? Весь флот знает, а ты не знаешь? — Петриченко проворно сбросил бушлат, сорвал с тела темно-синюю фланельку. — Вот кто я такой! — крикнул он во весь голос, рванул полосатую тельняшку, она с треском разорвалась, и на его чистой, без единого волоска, груди народ увидел густо вытатуированный лозунг: «Советы без коммунистов!»
Раздался как бы единый вздох. Татуировка на теле произвела впечатление. Такую надпись мог вытатуировать только бесшабашный человек. А на флоте издавна почиталась отвага. Эта сцена превращала митинг в спектакль, поставленный умелым режиссером.
— Вот это называется расписался на всю жизнь! — не то одобрительно, не то с осуждением сказал кондуктор, стоявший у самой трибуны.
— С такой рекламой, браток, в Чека не попадайся, — посоветовали из толпы.
— Читай резолюцию! — властно крикнули из задних рядов несколько басовитых голосов.
Ветер усилился, мороз крепчал — погода портилась, а вместе с нею заметно падало настроение толпы: люди становились недоверчивее и злей.
Калинин чувствовал головокружение. Устало прислонился к огородке трибуны, поскрипывающей под напором ветра, как сквозь сон слышал визгливый голос Петриченко. Голос этот был неприятный, будто камнем проводили по стеклу.
Формулировки резолюции были расплывчаты, туманны, тем не менее в ней нахально говорилось о «свободе для левых социалистических партий», ставился вопрос о выборах «новых Советов» тайным голосованием ввиду того, что «теперешние Советы не выражают воли рабочих и крестьян». Калинин понимал весь зловещий смысл этой бумажки: предлагалось освободить всех арестованных меньшевиков и эсеров, дать им возможность свободно вести контрреволюционную пропаганду, упразднить руководящие органы большевистской партии в армии и флоте — политические отделы; немедленно расформировать заградительные отряды, ведущие борьбу со спекулянтами; распустить Советы как орган пролетарской диктатуры. И вся премудрость этого многословия сводилась к лозунгу, вытатуированному на груди писаря Петриченко, читавшего резолюцию: «Советы без коммунистов!»
— Кто за эту резолюцию, прошу поднять руки! — переводя дыхание, выкрикнул председатель. — Голосуют только моряки. Рабочие и бабы могут себя не утруждать. — Озорно, как мальчишка, он выбросил кверху ладони с растопыренными, посиневшими от холода пальцами.
— Надо еще записать: долой Особый отдел, трибунал, Чеку, смертную казнь, — словно иерихонская труба, пробасил могучий детина с низким лбом и острыми зубами, способными перервать глотку.
— Долой трибунал! Только и знают, что расстреливать нашего брата матроса!
— Ну это само собой, — пообещал Петриченко. Клеши болтались на нем, как юбки, натянутые на ноги.
— Вот они, требования контрреволюционной шпаны, уголовников, обозленных авантюристов! — крикнул Ковалев. — Честному матросу нечего бояться Особого отдела, а трибунал создан для борьбы с офицерьем, помещиками, бандитами. Вы что же, за помещиков, за контру? — А сам подумал: нехорошо, выходит так, будто он защищает не советскую власть, а себя, как бывшего председателя трибунала.
Повалил сухой снег, готовый вот-вот перейти в метель. Стало темнеть. Голодные люди иззяблись, закоченели, собирались расходиться. Калинин чувствовал себя так плохо, что сознание его мутилось. «Измена, предательство революции, — сказал в нем внутренний голос. — Сегодня славный Балтийский флот похоронил свое революционное прошлое». Нет, это была не та мысль, это болезнь говорила в нем. В Кронштадте мятеж, коварный и опасный, но революция победила раз и навсегда. Врага нужно смять, истребить, погасить контрреволюционный мятеж в зародыше. Но Михаил Иванович чувствовал, что физические силы покинули его.