— Забрать, забрать… Будто сговорились вы между собой, твердите в один голос одно и то же. А как ты его заберешь? Еще, чего доброго, восстание подымут, перебьют незаможников.
— Это обмозговать надо, чтобы все тихо прошло, без промашки, без кровопускания, — сказал Василь. — А оружие в селе действительно имеется, и пора его вытряхнуть у кулаков, пока в оборот его не пустили.
VI
Все село собралось в церкви; как в дореволюционное время, народ разбился на две враждебные друг другу стороны, будто просеку прорубили в толпе. Слева, поближе к освещенному горящими свечами иконостасу, собрались жители богатой половины села, все пятнадцать кулацких семейств: Семипуды, Козыри, Живоглоты, Каины, многочисленные родичи покойных Маценко и Бровы, среди которых осенял крестным знамением свою синеватую от седины бороду Назар Гаврилович Федорец; справа жались друг к другу бедняки — добрый батальон худых, бедно одетых голодных крестьян.
Тепло человеческого дыхания нагрело небольшую каменную церковь. В ней было уютно и хорошо. Красные, зеленые и лиловые солнечные лучи, процеженные сквозь витражи, ласково озаряли изможденные лица людей, приплевшихся к богу, пришедших к нему за помощью и разрешением сомнений, которых в жизни становилось все больше и больше.
Отец Пафнутий стоял на амвоне и причащал прихожая. Каждому, подходившему к нему, он давал испить из малой серебряной чаши живительный глоток кагора, разбавленного кипяченой водой, вместо просфоры совал в рот ложку вареного ячменя, пожертвованного для храма кулаком Каином, и скороговоркой читал молитву.
К священнику робко приблизилась тронутая умом Химка — вдова садовника Афанасия; после убийства мужа она с малолетней дочерью перекочевала из опустошенной экономии Змиева в Куприево, поближе к людям, но жизнь не сладилась, и вскоре Химка стала побирушкой. Она бросилась перед амвоном на колени. Священник, взглянув в ее затуманенные глаза, сразу почувствовал недоброе, быстро спросил:
— В чем грешна, дщерь моя?
Химка молчала, покусывая бескровные губы и перебирая пальцами застиранную, слинявшую юбку. Священник нетерпеливо повторил свой вопрос.
Химка сдернула с лохматой, давно не чесанной головы вышитую золотой нитью епитрахиль, оглянулась, лихорадочный взгляд ее встретился с черной картиной Страшного суда, освещенной солнечными лучами, ворвавшимися через красное стекло окна. Голые грешники корчились в воде, дымящейся, словно кровь. Женщина перевела расширенные ужасом, страдальческие глаза на лицо священника, вызывающе крикнула:
— Да, грешна!
— И какой грех смущает душу твою? — нетерпеливо спросил священник, переходя на шепот.
— Я дитя свое сожрала… — выдохнула Химка, и голова ее бессильно упала на грудь.
Наступила напряженная тишина.
— Что, что? — не веря ушам своим, переспросил отец Пафнутий и, скрипя сапогами, переступил с ноги на ногу.
— Убила? — грозно спросил из первого ряда милиционер Ежов и, не зная, что делать, поправил на поясе кобуру с наганом.
— Померла моя Верочка, от бесхлебья протянула ножки, а я и сама не знаю, как помутилась моя голова, только отрезала от нее кусочек, сварила в горшке и сожрала без соли, будто тело Христа, — в беспамятстве забормотала полубезумная женщина. — А потом не стерпела — и еще, а потом еще и еще, и все по кусочку, по кусочку, а насытивши утробу свою, до смерти напужалась и косточки ее зарыла в погребе, подальше от глаз моих проклятых… Снится мне ночами Верочка, будто махонькая совсем, тянется ручонками к титькам моим и молочка просит, а где его взять, молочка? — Химка затравленно осмотрела притихшую толпу, увидела множество глаз, устремленных на нее, и не встретила ни одного сочувственного взгляда.
Тишина в церкви становилась все плотней, только и слышно было, как сухо, словно кузнечик в жаркой летней траве, потрескивает фитилек в лампадке перед резным золоченым киотом, даром Змиева.
— С ума свихнулась проклятущая баба, — пробормотал моложавый дьякон и торопливо перекрестился.
— Подвесить ее, чадоубивцу, на ременном безмене, — пророкотал Семипуд, — и весь сказ.
— Брешешь, убогая… Зверь дите свое не ист, а ты хоть и дурочка глупая, а все-таки человек и живешь среди человеков. Не верьте ей, бабоньки, это она по болезни наклеп на себя возводит, — запричитала опухшая от водянки мать Макара Курочки. — Пойдем, покажешь нам косточки дочери своей. Нет в твоем погребе никаких косточек, все это напраслина, ты сама наговариваешь на себя, пострадать хочешь, в великомученицы пролезть. — И, цепко схватив нищенку за руку, старуха потянула ее из церкви на волю.
— Вот до какой срамоты советская власть мужиков довела, людоедами сделала, — басом пророкотал Федорец, повернулся и пошел следом за бабами.
Химка, крестясь, оглядываясь по сторонам, тихонько заплакала.
— Замолчи, — цыкнул на нее широкоплечий богатырь Живоглот и вытер каракулевой шапкой пот со своего смуглого, как у монгола, лица.
Химка покорно поплелась из церкви, с порога оглянулась, увидела в притворе картину Страшного суда; возбужденную толпу односельчан, забывшую о богослужении и молча двинувшуюся за ней; дьякона, поспешно давившего длинными пальцами огоньки на свечах. Она услышала слитный и недобрый гул голосов и уловила в нем угрозу, на какое-то мгновение в душе ее проснулся инстинкт самосохранения, шевельнулась мысль — бежать, но она тут же отогнала ее прочь и покорно вышла за ограду, побрела чуть впереди толпы, погружая ноги, обутые в опорки, в обжигающий холодом снег. Подавленная, сама себя затравившая до полусмерти, она еще раз оглянулась на храм, испуганный взгляд ее скользнул по стройной колокольне, по церковной ограде, сложенной так, что просветы образовали форму крестов. Покойный муж рассказывал ей, как у этой каменной, покрашенной мелом ограды гайдамаки расстреляли кобзаря деда Семена. Вот и ее сейчас будут бить и забьют до смерти. Разве найдется в селе хоть один человек, который заступится за нее? Все зовут ее дурочкой, но она-то хорошо знает, что это неправда, просто она голодная и бесправная баба, бог забыл ее, и осталась она совсем одна, посреди злобы, бушующей в людском море.
Только сейчас со всей отчетливостью дошел до нее недобрый гул голосов. Химке подумалось, что ее, как Христа, ведут на Голгофу. Она перекрестилась. Пальцы у нее были тонкие, как восковые свечи; она коснулась ими своей груди и ощутила, как неистово бьется ее сердце в груди — будто птица.
Теперь она заметила, что ее ведут через греблю, мимо ставка, взглянула на широкое зеркало льда и подумала: «Выбрать прорубь пошире, да и концы в воду». Химка остановилась, попросила шагавшего рядом с нею Семипуда:
— Пустите, я сама на себя руки наложу.
— Иди, иди. — Кондрат Фомич подтолкнул Химку в спину.
Что он знал об этой нищенке, перебивавшейся Христовым именем? Ровным счетом ничего. Да и другие знали не больше того, что она с детства работала в экономии Змиева, а затем вышла замуж за садовника. Никто в селе не обращал на нее внимания, а она, как тень от набежавшего облачка, промчится босая по пыльной улице с ребенком на руках, изредка постучится в окно, попросит хлеба. Никто и глядеть на нее не хотел, а теперь вот все переполошенное село бредет за нею, будто она знаменитость какая.
Семипуд выругался и ударом кулака подтолкнул ее в спину.
Химка замедляла шаги нарочито, она уже не сомневалась, что ее ведут на казнь. Подольше бы подышать воздухом, наглядеться всласть на хмурые, невеселые небеса; поминутно на все четыре стороны Химка кланялась народу, сопровождавшему ее, как бы признавая его право судить ее, прося у него благословения и навсегда прощаясь с ним перед смертью, которой, она знала теперь, ей не избежать.
Милиционер Ежов сообразил, что дело пахнет самосудом, а ему одному не справиться с толпой. Желая предотвратить убийство, он, поддерживая полы длинной кавалерийской шинели и проваливаясь в глубоком снегу, бросился через майдан к хате Отченашенко.
Председатель сельсовета сидел на круглом стульчике и кривым молотком вбивал цвин в ботинок ветеринара Аксенова, насаженный на колодку. Над седой головой его с деревянной жердины свисали, как паутина, серые нити дратвы.
Кроме него в горнице, пахнувшей смешанным запахом сухих васильков и сапожной смолы, сидел босой Аксенов.
— Беда, председатель, — с порога рявкнул милиционер. — Народ прямо с церкви повалил убивать Химку.
— Какую Химку? — не понимая, спросил Отченашенко и сорвал с колодки ботинок. — Успокойся и выкладывай толком, все по порядку.
Заикаясь от волнения, милиционер рассказал обо всем, что довелось ему видеть.
— А тебя каким ветром занесло в церковь? — спросил Отченашенко, быстро оделся, сорвал со стены централку, реквизированную в экономии Змиевых, сунул в карман полушубка горсть картонных патронов и крикнул:
— Пошли! Скорей, скорей! — и, припадая на порченую ногу, смешно побежал.
Завалюшка Химки, слепленная из самана, притулилась у оврага, неподалеку от разбитой винокурни. Пока добежали туда, народ уже успел отрыть в погребе скелет девочки. И хотя не было никаких доказательств той страшной вины, которую возвела на себя Химка, все при виде костей поверили: Химка убила и должна понести кару. Мария Романушко, жена кузнеца, даже вскинула глаза к небу, уверенная в том, что ударит гром и поразит преступницу.
Подбегая к толпе, Отченашенко увидел, как могучий Семипуд, намотав на левую руку волосы Химки, подняв табурет, хекнул, как дровосек, и с силой опустил его на голову своей жертвы; табурет разлетелся в щепки, женщина зашаталась, но устояла на ногах. Ахнула и запричитала какая-то незнакомая баба, и Химка затуманенными глазами успела увидеть ее лицо, на котором отразились испуг и жалость. Девочка-чернушка, покрытая байковым платком, закричала и ткнулась мокрой от слез мордочкой в подол матери.
— Становись, окаянная, на колени и проси прощения! Говори громаде, что ты не виновата, что советская власть виновата — она довела тебя до такого паскудства, — поучал Семипуд, подыскивая налившимися кров