Эти слова напомнили ему о том, как он лежал минуту или две сегодня утром в постели, уставившись на гардероб. То чувство, которое охватило его тогда, чувство потери себя в акте восприятия. Отпечаток момента в текстуре бытия – в текстуре всего этого. Да. Молодец, Саймон. Он напишет ему письмо, думает он. Он похвалит стихотворение – не слишком, просто чтобы подбодрить его, и с конкретикой. Корделия склонна нахваливать сына просто так, что не есть хорошо. Ведь Саймон, надо признать, слегка не от мира сего. Он был здесь, в Ардженте, этой весной, со своим другом. Они путешествовали по Европе и заглянули на пару дней. Этот друг – как же его звали? – был таким живым малым. С ним было весело. А Саймон, как обычно, был весь в себе, в своих мыслях. Ближе к концу чуть разгулялся. Они неплохо побеседовали втроем о серьезных вещах – о литературе, об истории, о том, что творится в Европе.
В дверях стоит Клаудиа.
Хочет узнать, можно ли приступать к уборке на кухне.
Когда она уходит, он принимает душ, одевается и готовит себе еду. Устраивается за кухонным столом – сидеть в столовой в одиночестве и есть омлет из двух яиц кажется чересчур церемонным. Он раздумывает, не выпить ли бокал вина с омлетом и салатом. В итоге выпивает два, а значит, теперь не сможет сесть за руль еще несколько часов. А он хотел прокатиться куда-нибудь. Возможно, в заповедник Валли ди Арджента, и побродить там с полчаса – ему нужно ходить пешком по нескольку миль в день, а сегодня погода сухая и мягкая.
После полудня время тянется бесконечно. Он наводит порядок в ящиках комода, куда никто годами не заглядывал, – погружается в разглядывание старых билетов в оперу и туристических карт и чеков за какие-то вещи, купленные в незапамятные времена. Он садится за пианино и пытается играть – пианино ужасно расстроено, а пальцы вскоре начинают болеть. Они уже не служат ему, как раньше. Он то и дело фальшивит и, раздосадованный, прекращает играть. Он все еще чувствует непонятный осадок депрессии от вчерашней поездки в Равенну. Он ездил вчера в Равенну просто прокатиться, от нечего делать, и запутался в дорожном движении. Он потерялся, разнервничался и в результате поехал не в ту сторону по узкой односторонней улице. Он понял, что произошло, только когда нагнал фургон с мигающими фарами и ему не оставалось ничего другого, кроме как пятиться обратно, глядя назад через плечо, кривясь от напряжения и нарастающего ощущения одиночества. Улица была прямой, казалось бы, ничего сложного. Но он почему-то все время съезжал в сторону. И ему приходилось останавливаться и начинать движение по новой. Он крепко вцепился в руль, словно это был спасательный круг, без которого он утонет. Водитель фургона что-то кричал ему, но совершенно беззвучно, как в немом кино.
Он думает о лицах прохожих на тротуаре, наблюдавших за его потугами, посмеиваясь, тыча пальцами, улыбаясь ему. Иногда с сочувствием. Но от этого было только больнее. По их лицам было видно, что они видят перед собой нечто достойное жалости – облажавшегося старика, творящего какую-то хрень.
Вот что было написано на их лицах.
И это стало шоком для него.
Он совсем не видел себя в таком свете.
После этого, когда нашел место для парковки, он немного прошелся по улице, испытывая дурацкую тревогу, и незаметно оказался рядом с базиликой Сант-Аполлинаре-Нуово.
Внутри оказалось едва ли теплее, чем на улице.
Там было несколько человек, совсем немного, топтавшихся на месте, – они рассматривали мозаику, отголоски Византии. Сам он видел ее много раз – длинные фронтальные изображения фигур в белых тогах, белых на золотом. Он никогда не был христианином. Он, конечно, был воспитан в духе бледного, остаточного христианства, витавшего в Англии конца 1940-х и 1950-х, но даже в раннем детстве не верил в Бога, Иисуса, или во что-то такое. Для него это всегда были просто слова. Просто сказки, как любые другие. В этом не было ничего необычного, думал он, для человека его поколения. Он стоял там, глядя вверх на безучастные, розовощекие лица. На фигуры, выстроенные в ряд, как на школьной фотографии. И вдруг этот невероятный образ, в самом конце, – открытый занавес, как бы показывающий что-то, – только там ничего не было, просто ровное золото, неожиданное пространство золотых плиток. Тут влетел голубь и запорхал под сводами.
Он пробыл там еще несколько минут, а потом вышел и осмотрел базилику снаружи. Кампанила на фоне серого неба. Он знал историю, более или менее. Теодорих Великий и так далее. Убил предшественника собственными руками – очевидно, пригласил на ужин и сам с ним покончил. Они боролись за Италию. Пока Западная империя распадалась.
И что-то во всем этом вгоняет его в депрессию. Он и на следующий день подавлен ощущением своей беспомощности, охватившим его тогда за рулем, когда он боролся с дорожным движением в Равенне, и потом, когда произошла эта хрень с односторонней улицей. Это давит на него. Давит неимоверно, против всякой логики, ведь ничего страшного не случилось, обычное недоразумение.
Позднее неожиданно звонит Джоанна.
Спрашивает, приходила ли Клаудиа.
– Да, – говорит он, – приходила.
– У тебя получилось растопить печку? – интересуется Джоанна.
Этот вопрос раздражает его – само предположение, что у него могло не получиться. Он не сразу отвечает, смотрит на фотографии на столике рядом с телефоном: семейные фото, и его самого с Джоном Мейджором и Тони Блэром – премьер-министрами, при которых он служил.
– Да, – говорит он.
– Значит, в доме достаточно тепло?
– В доме замечательно.
Повисает пауза.
– Что ж, я просто решила позвонить, спросить, как ты там, – произносит она.
– Замечательно.
– Хорошо. Тогда слушай, Тони.
И она начинает рассказывать ему о том, что ей нужно съездить в Нью-Йорк на несколько дней, в главный офис, – она старший менеджер в фармацевтической фирме – на какой-то ежегодный корпоратив.
На Ардженту опускаются сумерки. Он видит это через высокие окна гостиной. На равнину ложится тьма. Она улетает в Нью-Йорк. А он здесь, в Ардженте, с ее тракторами и болотами.
– Ну, повеселись там, – говорит он.
– Я вернусь в пятницу.
Ему это мало о чем говорит. Он не уверен, какой сегодня день.
Снова повисает пауза, еще более длинная.
– Ты правда в порядке, Тони? – спрашивает она, несколько смущенно, словно ей неловко этим интересоваться.
– Я же сказал. У меня все совершенно замечательно.
Она быстро задает новый вопрос:
– Корделия прислала тебе стихи Саймона?
– Да, прислала.
– И? Что ты думаешь?
– Неплохо.
После разговора он жалеет, что держался с ней так холодно. Было мило с ее стороны позвонить. Хотя что-то раздражало его в том, как она говорила с ним. Это было похоже на то, как смотрели на него те люди на узкой улице вчера, пока он пытался ровно ехать задним ходом. Раньше он мог сделать это запросто – проехать задом ровно. Он смотрит на часы.
Подождав еще немного, он опять выпивает вина. Отличное «Барбареско», чей-то давний подарок, который он хранил много лет для особого случая. Он открыл бутылку за обедом под влиянием момента и выпил половину без всякого повода, среди недели, пережевывая омлет. К чему ждать так или иначе?
Он выпивает еще, теперь уже с сыром и прошутто, и несколькими оливками на тарелке. Включает телевизор, футбол. Какой-то матч серии «Б» между командами, о которых он никогда не слышал, декабрьским днем в нулевую ничью. Стадион, очевидно, полупустой. Но все равно телевизор разгоняет тишину. Помогает скоротать время.
Он подумывает, не позвонить ли Корделии. И решает не звонить. Чтобы не беспокоить ее. У него депрессия – он не смог бы скрыть это, она поняла бы по голосу, – а он не хочет расстраивать ее. Не хочет, чтобы у нее пропало желание общаться с ним в будущем. А так и случится, если он все время будет ныть, жаловаться на свои проблемы, спрашивая о чем-то только из вежливости и перемежая вопросы долгими неловкими паузами.
Он наливает еще «Барбареско». Вообще-то вино превосходное. Одно из лучших красных, производимых в Италии. Он способен оценить это, однако у него словно дыра в том месте, где должен быть центр удовольствий. Пить в таком состоянии, думает он, только переводить вино.
Он смотрит на часы.
Пожалуй, еще слишком рано, чтобы идти спать. Или нет?
В доме, когда футбол закончился и телевизор выключен, угнетающая тишина.
Он сидит в ушастом кресле и пытается читать. Мысли его скачут с предмета на предмет. Он думает об Алане, своем сводном брате. Сколько ему лет сейчас? Восемьдесят пять? Едва может ходить. Едва может стоять – всякое движение причиняет боль и вызывает гнев. Чувство унижения. Он думает об их последней встрече. Волосы Алана казались мягкими, словно женскими, и белыми как снег, как и спортивные шаровары, в которых он теперь был все время. При виде Тони он попытался улыбнуться. Встать на ноги он не смог. Просто сидел, мелко дрожа, и пытался улыбаться, а когда говорил что-нибудь, превозмогая немощь, челюсть у него ходила ходуном.
– Как дела, Тони? – сумел он произнести жутковатым, невнятным голосом.
Кожа у него была как у мертвеца, как если бы ее поверхностный слой уже отмер. А в угасших глазах на мертвом лице был страх и какая-то враждебность.
Он все еще сидит там, держа в руках книгу Кристофера Кларка «Лунатики: Как Европа начала войну в 1914 году».
Теперь уже Алан совсем не разговаривает, это очень грустно.
Он угасает на глазах.
Угасает.
Мы все угасаем в конце?
Ночью на него вновь и вновь накатывают волны страха. В один из таких моментов он проникается уверенностью: с его сердцем что-то не так. А потом ему снится кошмар.
Огромный жук-палочник с мутными глазами.
Это нечто стоит без движения долгое время, так что он уже почти перестает бояться его.
И тогда оно начинает двигаться.
Оно касается его.
Он просыпается со стоном ужаса и не может больше спать несколько часов, пусть даже паника от кошмара улеглась, он лежит и думает об Алане и о том, как мало времени осталось ему самому. Он лежит в темноте, ужасаясь своему положению, как будто он только что все осознал. Как будто кто-то только что сказал ему, впервые в жизни, что ему семьдесят три года.