ивот, – и никак не мог представить, что когда-то умрёт. Его горячая, чуть влажная кожа станет холодной и сухой, кому-то будет неприятно прикасаться к ней, но вовсе не из-за отвращения к нему, а из-за брезгливости и страха перед неживой плотью. Но прикасаться всё равно будут, поспешно и с облегчением отдергивая руки, как от чего-то отвратительного и грязного. Правда, ему будет тогда безразлично…
Иногда даже вспоминалась давняя история похорон дедушки, к которому они с папой ездили на поезде. Их вызвали срочной телеграммой, и папа очень торопился и нервничал. Когда они вошли в дедушкину комнату, тот лежал на столе накрытый с головой белой тканью, и папа хотел заглянуть ему в лицо, но грустный незнакомый старик, который сидел на низком стульчике и следил за капающим со свечи воском, не разрешил. Оказывается, без нужды смотреть на покойника нельзя, и вообще по закону необходимо было похоронить деда ещё вчера, но ради их приезда похороны на день отложили.
Папа безвольно сел на низкую скамеечку, хоть в комнате было полно нормальных стульев, расшнуровал ботинки и снял их, словно у него разболелись ноги. Старик куда-то вышел, но вскоре вернулся с толстой растрёпанной книгой, заложенной в нужном месте красно-синим плотницким карандашом. Пока старика не было, Яшка не удержался и открыл лицо деда, чтобы в неверном свете свечи разглядеть пепельную бороду покойника, потом легонько коснулся впалой синеватой щеки, но тут же отдёрнул руку и стал тереть её о рубаху, словно хотел уничтожить само прикосновение.
Вернувшийся старик дал книгу папе и принялся недовольно ворчать, накрывая лицо деда и ревниво отодвигая мальчика подальше суетливыми несильными толчками. Непрестанно потирая руку о рубашку, Яшка сел на другую низкую скамейку в тёмном углу и неожиданно зевнул до ломоты в скулах, хоть спать ему не хотелось.
С дедом Яшка был почти не знаком, знал про него лишь по папиным рассказам. Поэтому на первых порах его смерть не опечалила мальчика. Было что-то другое: странное неудобство и неловкость, прилепившиеся к нему и больше уже никогда не оставлявшие. Может, впервые в эту ночь он по-настоящему столкнулся с миром взрослых, где есть несчастье и смерть, страдание и утраты, и никто не в состоянии от этого уберечься, каким бы сильным и независимым ни был. Никто от этого безжалостного мира не сможет защитить и сам защититься…
А минуту спустя застоявшуюся тишину комнаты прорезал высокий плачущий папин голос. Странные и непривычные слова, произносимые нараспев, слились в тоскливую древнюю мелодию, никогда ранее не слыханную и вместе с тем удивительно знакомую. Знакомую и близкую до спазма в горле…
– Шма Исраэль, адонай элогейну, адонай эхад… – тягучей маслянистой волной накатывалось на Яшку, и сладкая тревожная дрожь растекалась по спине. Он невольно зажмурился и всю молитву просидел с закрытыми глазами, не шелохнувшись.
Позже он узнал, что это не просто молитва, которую читают евреи, выполняя древний ритуал. Это страстный и торжественный гимн, не позволяющий им забыть, кем они были когда-то в незапамятные библейские времена, и для чего до сих пор существуют в этом неласковом мире. И если нет в этом гимне бравурной воинственности и грохота барабанов, то вовсе не из-за того, что не осталось у евреев причин для радости. Радость, горькая еврейская радость в ином – в бесконечном и непрерывном слиянии со своим древним Богом, единым и недоступным, незримым и вездесущим, указывающим путь праведникам и неминуемо карающим грешников. Дважды в день евреи напоминают ему о себе этой молитвой.
Последнее, что должен успеть произнести человек перед смертью, то есть перед тем, как перейти в иные миры, а не бесследно исчезнуть во вселенском хаосе, это молитва «Шма». Если не успел сам прочесть – ему её прочтут люди сразу после смерти. Это долг остающихся на земле, чтобы душа покойного, устремляясь в заоблачные сферы, очистилась, как в животворных ручьях, в священных древних словах. И только за гранью, очерченной этими древними словами, открывается какое-то новое пространство, заполненное первозданным светом, которого так не хватало человеку при жизни…
Тем не менее жизнь шла своим чередом, времена менялись, и рассуждать о смерти и других неприятных, но необходимых вещах было некогда, да и не хотелось. Настолько это было тягостно и непросто. Школа, институт, друзья, работа, музыка – всё это отнимало время, и – слава богу… Лишь какая-то червоточинка не давала до конца успокоиться и жить, ни о чём не печалясь, принимать как необходимое зло чужие беды и чужую смерть, но радоваться хотя бы тому, что имеешь, а больше всего тому, что тебя пока миновали крупные несчастья.
Ещё с самой юности, когда Яшке становилось невмоготу, он срывался и поспешно куда-нибудь уезжал. Чаще всего в столицу, чтобы несколько суетливых и беспокойных дней провести в шуме незнакомых улиц, бесцельно побродить по старым московским дворикам, где его никто не знает, смертельно утомиться и сбить до кровавых мозолей ноги, под вечер с трудом доползти до жёсткой вокзальной скамейки и продремать до рассвета, иногда просыпаясь, иногда проваливаясь в чёрную дыру усталости. Но к утру ему всегда становилось лучше. За два-три таких дня в Москве он излечивался от хандры и своего смутного, непонятного беспокойства. Но – не навсегда, а до следующего раза.
Подобные стихийные поездки случались не часто, и связей между ними и бытовыми неурядицами как будто не наблюдалось, но иногда в его душе что-то закипало, и противиться этому не было сил. Можно было лишь оттянуть поездку на неделю-другую, но не больше. Что происходило в эти моменты, объяснить было невозможно, и, чтобы не отвечать на чьи-то расспросы и не выслушивать притворные ахи и охи родных, а более того, самому не копаться в причинах такого своего состояния, Яшка подхватывался, что-то сбивчиво врал о необходимости срочно ехать в Москву и тотчас уезжал.
В Москве ему становилось легче уже оттого, что в этом большом многолюдном городе можно было превратиться в незаметную пылинку, ни за что не отвечающую и до которой никому нет ровным счётом никакого дела. Наверное, всё-таки и в самом деле необходимо иногда остаться наедине с самим собой, изменять на время ритм жизни и мыслей, чтобы в одиночку очередной раз побороться со своим угнетённым состоянием, с непонятной тоской, пестуя и любуясь ею, как больным, но горячо любимым ребёнком. Он мучился от одиночества, хоть и не переставал верить, что однажды сумеет избавиться от этой искусственно созданной вокруг себя пустоты, однако даже пальцем не пошевелил бы, наверное, чтобы приблизить долгожданное исцеление. Даже если бы знал, как это сделать.
Вот для чего были необходимы эти поездки…
Этот очередной его приезд в Москву ничем не отличался от предыдущих. Как всегда, он быстро прошёл по многолюдному вокзальному перрону, вливаясь в шумный и пестрый водоворот у метро, выстоял очередь за жетоном и впервые осмотрелся по сторонам лишь на эскалаторе. Настоянный на тысяче знакомых и незнакомых запахов теплый воздушный поток ударил в лицо, и Яшка по привычке стал разглядывать освещенную жёлтым светом шевелящуюся глубину, куда гибкая и жадная змея эскалаторной ленты затаскивала всё новые и новые толпы пассажиров.
Потом он ехал в покачивающемся вагоне, глядел в гудящий чёрный оконный проём на мелькающие хвостатые кометы тоннельных огней, затем подхваченный толпой спешил по гулким мраморным переходам с одной станции на другую и снова ехал, пока наконец бесконечная убаюкивающая езда ему не надоедала.
Поправив выбившийся из-под пальто шарф, сегодня он вышел на какой-то станции на улицу и даже зажмурился от ударивших в лицо ярких лучей последнего осеннего солнца. В холодном, подмёрзшем воздухе эти лучи, казалось, существовали обособленно, нисколько не согревая, а лишь освещая окружающие предметы. Тени от зданий были вычерчены по асфальту уже совсем ледяными и по-зимнему контрастными красками. Яшка шёл по просыпающейся улице, ступая по хрустальным стёклышкам промёрзших луж, и ему было хорошо уже от того, что природа берёт своё даже среди этих каменных безликих громадин, созданных человеком нарочито грубыми и неподвижными, а, кроме того, мастерски умеет втиснуть рваные и сбивчивые ритмы беспокойного человеческого быта в свой неторопливый и уверенный круговорот.
Несколько кварталов он шёл посреди неширокой мостовой, расцвеченной блестящими змейками утопленных в асфальте трамвайных путей, и ни одна машина не обогнала его, потом постоял у витрины закрытого гастронома, читая надписи на горке консервных банок за стеклом, потом свернул на боковую улочку, извилистую и горбатую. Ничего интересного по-прежнему не было, лишь пара пешеходов мелькнула вдали, да ещё откуда-то из-за поворота вынырнул и пронёсся пыльный жигулёнок, оставляя за собой хлопья сиреневых выхлопных газов и гундосое эхо магнитофонного Розенбаума.
Неподалеку в закутке, у ларька с облупившейся вывеской «Пиво и вино», несколько мужчин с опухшими похмельными лицами уже с раннего утра сосредоточенно тянули пиво из литровых банок, привязанных леской к мятому жестяному прилавку. Безразлично проводив Яшку взглядами, они перекинулись парой фраз и снова углубились в своё благословенное занятие.
Метров через пятьдесят Яшка остановился и стал разглядывать высокое коричневое здание с колоннами. Редкая металлическая ограда с распахнутой калиткой преграждала вход на широкие выщербленные ступени, ведущие к дверям.
– Это же синагога! – удивился он, обнаружив квадратные ивритские буквы на фронтоне. – Столько раз бывал в Москве, а на этой улице оказался впервые…
Он сделал несколько неуверенных шагов, вздрогнул от лёгкого скрипа калитки, но всё же поднялся по ступеням к высоким дубовым дверям. В этот ранний час синагога была закрыта.
– Молодой человек, – окликнул его хрипловатый голос из темноты между колоннами, – можно вас на пару слов?
Яшка оглянулся и различил в тёмном углу сидящую на корточках приземистую рыхлую женщину в старушечьем платке и перемазанном извёсткой пальтишке. Из коротких затрёпанных рукавов торчали обветренные красные руки в цыпках и царапинах. К женщине прижимался худощавый белобрысый мальчуган в потёртой школьной форме и разваливающихся картонных сандалиях. Эти сандалии с трогательными треугольными дырочками сразу привлекали внимание. В таких и летом не жарко, а уж осенью…