Калейдоскоп. Расходные материалы — страница 102 из 157

Но у нее был голос. Столько лет прошло, а когда вспоминаю, как она пела, – мурашки по коже. Однажды кто-то из парней сказал Фриде, что ей бы со сцены выступать, – но она только рассмеялась. По вечерам она пела в аламсенах, бывало, сама играла на гитаре, а иногда ей аккомпанировал кто-то из музыкантов.

Так вот, когда Механик услышал ее голос – он забыл обо всем. Он встал и пошел к Фриде, оставив вдвоем Луханеру и Сантьяго.

Сейчас Луханера давно умерла, но надо было видеть ее в свое время. Одни глаза чего стоили: увидишь – не уснешь.

Одним словом, это была не такая женщина, которую можно было запросто бросить. Она посмотрела на Сантьяго. Глаза у нее были черные и бездонные.

На следующий вечер Сантьяго зашел к Механику. Как всегда, Механик открыл дверь, едва гость поднялся на площадку, – и там, на площадке, Сантьяго несколько раз ударил его ножом в грудь. Прибежавшая на шум сеньора Клементина рассказывала, что Механик посмотрел на убийцу с мягким укором и сказал с медлительным удивлением: «Ну и ну, парень!» – а потом добавил несколько слов на неизвестном языке. Так или иначе, через минуту Механик уже напоминал ненужный хлам, как все мертвецы. Сеньора Клементина так и сказала, когда пришла полиция:

– Был настоящий мужчина, а теперь нужен одним только мухам.

Ни полиция, ни дружки Механика так и не поймали Сантьяго. Говорили, парень бежал в Восточную Республику и устроился рабочим. Однажды вечером он выходил с фабрики, кирпичный цвет ее стен сливался с закатным небом. Сантьяго вспомнил, как расплывалось пятно крови на груди Механика, когда тот, умирая, сказал на идиш:

– Противно сдохнуть вдали от Родины.

Это и были последние слова Механика, а вовсе не «ну и ну, парень», которые еще много лет передавали из уст в уста в аламсенах и барах. Но об этом никто так и не узнал: сеньора Клементина не понимала на идиш, а Сантьяго никому не рассказывал.

Спустя много лет, когда эта история забылась, он вернулся в Буэнос-Айрес и поселился в Сан-Тельмо, который всегда был тихим кварталом.

Почему Сантьяго убил Механика? Одни говорили, что из-за Луханеры, другие – что ему заплатил дон Элисио или он соблазнился обещанной наградой. Так ли это важно? Просто встретились два человека, старый и молодой. Старый называл молодого своим сыном, а тот его убил. Вот и все.

Боюсь, что в моем пересказе эта история звучит слишком высокопарно, – возможно, виной тому текила, подменившая подлинные слова прочитанными в книгах. Да к тому же история человека, который делал революцию, а получил полицейский режим, хорошо знакома любому русскому; то, что изгнанник встретил свою смерть в Латинской Америке, только прибавляет местного колориту.

Чтобы отплатить старику за историю, я рассказал о молодой американке, нашедшей на Кубе свою любовь и счастье, – или какую-то другую байку из числа тех, что я всегда любил рассказывать.

В такси по дороге в отель я вырубился – и эти пятнадцать минут протрезвили меня. Ворочаясь без сна в гостиничной кровати, я никак не мог отделаться от ощущения, что рассказанная мне история прервалась на полуслове, будто у меня были какие-то вопросы, на которые я все еще ожидал услышать ответ.

Только утром, когда темные портьеры уже не могли сдержать натиск яркого солнца, я понял: рассказчик начал с того, что назвал Механика своим отцом, – и все время я пытался угадать, кто же из героинь истории окажется его матерью. Я думал о Луханере и о Фриде, возможно, даже о сеньоре Клементине – но мой собеседник ничего об этом не сказал. Возможно, он придумывал свою историю на ходу и к концу рассказа уже забыл, с чего начал.

Впрочем, одна деталь навела меня на догадку, которая теперь кажется мне единственно правильной. Только Сантьяго знал последние слова Механика и никогда никому их не передавал. Откуда же эти слова узнал рассказчик? Возможен только один ответ: он и был Сантьяго, предателем, который убил своего названого отца – и спустя много лет даже не помнит, из-за чего.

Разговаривая с пьяным иностранцем в полночном баре, Сантьяго хотел исповедоваться. Он проговаривался и оставлял в своем рассказе зацепки, будто надеясь, что собеседник сам задаст роковой вопрос. Возможно, он собирался раскрыться в самом конце, но ему не хватило мужества – возможно, уже не в первый раз. Легко презирать его за это – возможно, даже легче, чем за убийство, совершенное в далекой молодости.

Но кто я такой, чтобы презирать Сантьяго? Если бы я рассказывал историю своего бегства из Москвы, вряд ли бы я нашел силы признаться, что именно я обманул своих друзей, потратив деньги на кокаин и проценты по глупым бандитским кредитам. Возможно, только в самом конце я смог бы на это намекнуть.

Теперь я обречен убегать всю жизнь. Два дня назад я занял деньги у Пашки, последнего, кто верил мне. Я сказал, что отдам долг через месяц, и, возможно, он до сих пор надеется через месяц увидеть меня.

Никто не ждет меня в Москве, кроме кредиторов и убийц. Возможно, это не так уж важно, и я все-таки вернусь. Возможно, смерть – лучше, чем изгнание, лучше, чем вечное бегство.

В непрочном утреннем сне я увидел Механика. На его свитере расплывалось кровавое пятно, глаза в круглых очках глядели растерянно и удивленно. Он протянул мне руку и несколько раз сказал что-то на языке, которого я не знал. Но там, во сне, я был уверен, что Механик говорит то же, что много лет назад: противно сдохнуть вдали от Родины, – раз за разом повторяет, словно дожидаясь, пока я пойму.

* * *

Ну посмотри на себя, говорит он зеркалу. Мешки под глазами, морщины у рта, в волосах – седые пряди. Жирные плечи, впалая грудь, живот – как бурдюк, наполненный сам-знаешь-чем. Задницы не видно, но можно догадаться – задница отвисла. Ножки кривые, синие вены сбегают по ним, как струйки воды. А ведь тебе еще нет пятидесяти, может, впереди еще столько же, а?

В зеркале – чужой мужчина, немолодой, но еще и не очень старый, некрасивый, чуть сгорбленный… при некотором воображении легко представить, как он будет выглядеть лет через пятнадцать-двадцать, лет через двадцать пять – тридцать… пока наконец не уляжется спокойно, скрестив руки на груди, с закрытыми глазами и зашитым, чтобы не отваливалась нижняя челюсть, ртом.

Мое тело уже начало путь к распаду, думает он и тут же поправляет себя: давно начало, еще когда я рыскал молодым поджарым волком, резвым неугомонным псом, загонял дичь в угоду своему вожделению, своей гордыне, своей алчности. Мне казалось – сил хватит на целую вечность, но вечность не наступила, а силы закончились. Куда же делись широкие плечи, плоский живот, густые черные волосы, куда делись удаль и лихость, жажда жизни, стремление к счастью?

Мужчина криво улыбается отражению. Стремление к счастью никуда не делось, вот только где оно – счастье? Стоит ли стремиться к тому, чего нет?

Усмехаясь, он начинает одеваться. Отражение краем глаза следит, как едва тронутая морщинами кожа прячется от чужих взглядов под одеждой… и повседневный наряд – словно защитный костюм, словно преграда между тобой и временем, неумолимо делающим свою работу.

Он бросает в зеркало последний взгляд и знакомым отцовским жестом проводит расческой по волосам. Мелькает мысль: четверть века назад папа тоже так смотрел на свое отражение, а еще раньше – дед и прадед… сетовали на то, что время делает с ними, не зная, что сам этот момент – времени неподвластен, ведь их внук и правнук в свой срок так же встанет у зеркала, неизменной, вневременной фигурой – вечный памятник мужчине, впервые заметившему приближающуюся старость.

20.21975 годРимские каникулы (продолжение)

Приезжать в Италию было ошибкой, – думает Терри Нортен. – Как я позволил этому Лессу так меня надурить?

Он лежит в номере, шторы плотно задернуты: так меньше болит голова. Итальяшки обманули: не выдали ни единой лиры, поселили в номере без мини-бара, говорят сквозь зубы. Суки. Мало мы их драли тридцать лет назад.

Пора признаться: Италии, которую Терри любил, больше нет. Осталась жалкая пародия. Изжога от дрянного вина. Слезящиеся от яркого солнца глаза. Головная боль с похмелья.

И это их кино про девственную кровь ХХ века – такая же пародия. Бессмысленный трэш, который в Америке постеснялся бы снимать даже Роджер Корман. И при этом – сколько самомнения, сколько уверенности в своем величии! Великий режиссер Сальваторе Лава! Великая актриса Антонелла Костини! Тьфу.

Вся эта поездка – пародия, думает Нортен. Пародия на Италию моей молодости, на Голливуд времен моей славы. Одним выстрелом Лесс Харрисон прикончил два лучших воспоминания моей жизни.

Отныне и до самой смерти крик «мотор!» будет напоминать о пухленьком коротышке-очкарике и бездарной диве с бюстом шестого размера. Отныне и до самой смерти итальянское вино, итальянское солнце и итальянские девушки будут напоминать о кислятине во рту, оскомине и стыде.

Моя Италия умерла. Превратилась в туристскую открытку, глянцевую, цветную, бездушную, захватанную сотней рук, словно порнографическая карточка, которую когда-то показал мне Чарли.

Тридцать лет назад все было иным.

Но ведь все фальшивое когда-то было настоящим. Даже девушка на той карточке – она ведь не всегда была черно-белой, зернистой, нечеткой. В тот день, когда она разделась перед фотографом, она была живой, молодой. Наверно, даже красивой. Ее тело возбуждало. Любовники смотрели на нее со страстью и вожделением.

Но вспыхнул магний, свет коснулся фотоэмульсии, изображение легло на бумагу – и девушка превратилась в замусоленную открытку со сгибом поперек правого соска.

А моя Лючия? Что сталось с ней? Я помню наши ночи, помню, как учил ее английскому, а она меня – итальянскому. Сколько ей сейчас лет? Было девятнадцать, значит, теперь сорок девять. Совсем уже старуха.

Да и я не молод – но это другое дело.

Неделю назад итальянская шлюха спросила его: «Почему ты такой злобный?» – а он гордо и пьяно ответил: