Русская кивает.
– Когда я говорю «насилие», я имею в виду и насилие над женщинами, сексуальное насилие. Проявление мужского стремления к убийству в истории как противоположность женскому стремлению к продолжению жизни.
Русская пожимает плечами:
– Я никогда не думала, что между мужчинами и женщинами такая уж большая разница. Оба они хотят любви, оба они не могут ее удержать.
«Оба они» – значит «мужчины и женщины», переводит про себя София и ужасается: черт, у них в Советской России наверняка запрещены всякий феминизм и борьба за права женщин. Как же объяснить?
– Я хочу сказать, что участие в этом фильме – дань памяти вашей покойной подруги… э-э-э… то, что вы можете сделать в ее память. В память всех женщин, с которыми такое случилось.
– Мне не надо ничего делать ради Татиной памяти. Я ее всегда помню.
Тонкие руки обхватывают огромный живот, ладони поглаживают, словно успокаивая.
– А еще, – говорит София, – это шанс лично для вас. Если вы сможете это сыграть – вы с этим расстанетесь. Это называется сублимация, это еще у Фрейда описано. Вы ведь, наверное, читали Фрейда?
– Нет, – говорит русская – у нас его не переводят. Фрейд запрещен в Советском Союзе.
Ах да, как я могла забыть. В Советской России запрещено все, что несет свободу. И Фрейд, конечно, тоже.
– Ну, я сама попробую объяснить, – неуверенно продолжает София. – Тут главная идея, что самые страшные воспоминания можно как-то выразить художественно и таким образом от них освободиться. Понимаете?
Русская кивает.
– Я не хочу освобождаться, – говорит она, – но я подумаю. У меня есть телефон Лоренцо, я позвоню, если решу.
Она протягивает тонкую руку. Замешкавшись, София пожимает худую холодную ладонь.
Русская смотрит без улыбки.
– Будете звонить, – вдруг говорит София, – просите побольше. Для ребенка. Дети очень дорого обходятся.
(перебивает)
Неудивительно, что у нее денег не было. Когда люди эмигрировали из СССР, они ничего с собой вывезти не могли. Выкручивались, как умели.
У меня есть одна знакомая, сейчас живет в Германии. Когда ее родители уезжали, ей было лет семнадцать. Она была влюблена в одного непризнанного андерграундного художника. Как положено в семнадцать лет – безумно. Никуда уезжать не хотела. Надеялась, что все сорвется.
Уже начиналась перестройка, им выдали разрешение на выезд. Художник в аэропорт не приехал. Девочка обняла напоследок остающихся в Москве подружек и следом за родителями прошла через таможню к регистрации.
Сначала вылет задержали на час. Потом еще на два. Сквозь стеклянную стену девочка стала посматривать на телефон-автомат. Спросила маму, можно ли выйти позвонить. Мама запретила.
Потом рейс задержали еще на час. В зоне ожидания не было никаких магазинов. Таможенники стали выпускать пассажиров купить воды. Девочка, дождавшись, пока мама отвернется, выскочила следом. В телефоне-автомате набрала номер любимого и в сотый раз стала прощаться.
Через десять минут мама нашла ее и увела на посадку. Всю дорогу они молчали.
Спустя много лет мама сказала:
– Ты думаешь, почему я тебя не отпускала?
– Боялась, что сбегу?
– Нет, ты что! У тебя просто в резинке для волос были зашиты бриллианты – и я не хотела, чтобы ты лишний раз туда-сюда через таможню ходила.
Бриллианты – ненадежное вложение. У меня есть в Израиле знакомый индус. То есть еврей из Индии. Его отец был крупным адвокатом, и мальчик все детство жил в настоящем дворце.
Однажды он признался, что до пяти лет вообще не ходил.
– Что-то с ногами? – спросил я.
– Нет, – ответил он, – слуги носили.
Потом в Индии случилась деколонизация. Имущество белых адвокатов было национализировано. Родители продали всё, что могли. На все деньги купили бриллиантов, стали готовится к отъезду.
В Англии их никто не ждал. В Америке – тем более. Бывший адвокат вспомнил еврейских предков, и они, полные надежд, отправились в Израиль.
Надежды не сбылись. Бриллианты украли в первую же неделю. Хорошую работу найти не удалось. Пока мальчик не начал зарабатывать, семья жила в нищете.
Когда я его встречаю, я думаю: какая странная судьба. Десять лет жить во дворце как раджа, а следующие пять – в позорной бедности.
Принц и нищий в одном лице.
– Мотор!
Антонелла не спеша, чтобы зрители успели рассмотреть ее совершенную фигуру, идет к огромной кровати.
– Приготовиться! – командует Сальваторе. – Сейчас ты ляжешь и увидишь, что на простынях выступает кровь! Приготовься орать! Ори что есть силы! Как будто к тебе в трусы залезла змея!
Антонелла забирается в кровать, жеманно вынимает испачканную в краске руку из-под одеяла и слабо взвизгивает.
– Не так, не так, больше страсти! – кричит Сальваторе. – Запусти туда руку поглубже, будто мандавошек у себя давишь – и ори как следует!
Антонелла шарит рукой под одеялом, на ее лице выражение брезгливой скуки сменяется удивлением и любопытством. Она откидывает одеяло – и вот тут наконец-то раздается тот самый крик! Звукооператор подскакивает, Сальваторе чуть слышно произносит «есть!», Лоренцо на заднем плане приплясывает от восторга.
Антонелла орет, закрыв лицо руками, отползает к краю, окровавленная рубашка задирается до самого зада, она судорожно перебирает ногами, словно в агонии.
Съемочная группа потрясенно замирает. Слышен шепот: ничего себе дает! – и только через минуту кто-то наконец замечает: в кровати Антонеллы лежит отрезанная голова ее сиамского кота.
Выбросили на улицу, повторяет про себя Нортен. Как ненужную рухлядь. Подставили, оклеветали и выкинули на улицу. Не убивал я ее кошку, Бог мой, конечно, не убивал. Я вообще люблю животных. А что я к ней пришел две ночи назад – так было же письмо!
Да, фальшивое письмо. Опять фальшивка, как вся эта поездка.
А Лесс Харрисон? Тоже хорош, крысий дрын, дешевка! Сдал меня, как итальяшки – сбитого летчика. Стоило этой шлюхе сказать «либо я, либо он», сразу прислал телеграмму: «Согласен Костини важнее фильма чем Нортен. Уволить выплатив компенсацию».
Компенсация! Гроши! Хорошо еще – обратный билет. Быстрее в аэропорт – и домой.
Выбросили на улицу, повторяет он про себя. Выбросили на улицу.
Ноги опять несут Нортена лабиринтом римских переулков. Пусть туристы любуются Колизеем и форумом – он предпочитает узкие улочки, случайные встречи, поблекшие воспоминания.
В Колизей Терри привела Лючия. После бомбежек руинами его было не удивить – и он даже не сразу понял, что эти развалины – не результат нынешней войны. Бутылка вина, немного сыра и фруктов – они закатили настоящий пир в ведущем на арену коридоре, примерно там, где спустя тридцать без малого лет Брюс Ли на радость мальчишкам всего мира будет драться с Чаком Норрисом. Медно-рыжие волосы Лючии сверкали на солнце, а губы ее были красны от поцелуев и дешевой помады с черного рынка. Они были влюблены (по крайней мере, Терри был влюблен) и потому не помнили, что две тысячи лет назад на этой арене умирали и убивали. Не помнить было совсем просто – за годы войны они научились не думать о тех, кто уже умер, о тех, кто morituri, идет на смерть.
Что мне смотреть на Колизей? – думает Нортен. – Разве моя жизнь – не тот же Колизей? Величественная руина, памятник былой славы.
Он горько ухмыляется, понимая, что в определенном возрасте любой турист думает о себе так же.
Внезапно Нортен останавливается. Он узнал улицу. Там, за углом, был дом, где в квартире с тремя коридорами жила Лючия и другие шлюхи. Он узнал место – и внезапно вспомнил, как был здесь последний раз, зимой, накануне отправки в Америку.
Он сам не знал, зачем шел к Лючии в тот раз. Попрощаться? Позвать с собой? Пообещать вернуться и найти ее? До последней минуты Терри не знал, что скажет.
В конце концов, ему было всего двадцать два. Простой парнишка со Среднего Запада, сполна хлебнувший войны и любви.
Квартира была разгромлена. Все перевернуто вверх дном. Разодранные занавески и скатерти валялись на полу. Стулья, столы и комоды разломаны. Все, что можно искорежить и разрушить, было искорежено и разрушено. От обстановки квартиры не осталось почти ничего. Стекла выбиты, и ночь заглядывала в окна призрачными черными зрачками. Девицы сгинули, осталась только одна старуха, нацепившая на себя все свои кофты и юбки, обмотавшая голову шалью.
Военная полиция разгромила бордель. Девочек выбросили на улицу, не дав даже толком одеться.
Да, сказал себе Нортен, вот почему я не попрощался с Лючией. Я не нашел ее здесь, а искать по городу уже не было времени. Я убрался из города. И забыл о ней. Предал ее. И вот сейчас снова вернулся сюда, не на место любви – на место преступления. Да, моя жизнь – развалина, но не величественная руина Колизея, а разоренный бордель с выбитыми окнами и разломанной мебелью.
Всех, кто был там когда-то счастлив, выбросили на улицу: сначала – Лючию, теперь – его самого.
Нортену кажется: стоит повернуть за угол, он опять увидит зияющие провалы выбитых стекол и на пороге – замотанную в тряпье старуху.
Нет. Прошлого не осталось. Разгромленная квартира Лючии не была бы фальшивкой, была бы единственным настоящим местом в этом Риме.
Окна, конечно, давно вставили, в квартиру вселились новые жильцы, завезли новую мебель. Никто даже не помнит, что было здесь тридцать лет назад.
Терри Нортен поворачивает за угол – но, не успев рассмотреть дом, видит: навстречу идет женщина, медно-рыжие волосы спадают на плечи, в низком вырезе вздымается большая грудь, короткая юбка плещется у самых бедер.
– Привет, красавчик, – говорит она, – хочешь поразвлечься?
София чувствует себя усталой и разбитой. Полчаса бродила по площади, пытаясь найти волшебное место, описанное путеводителем как «один из двух геометрических центров колоннады». Якобы если встать туда, колонны сольются в одну. Как могут слиться в одну столько колонн, София не понимала, но как бы то ни было, места она не нашла, только замучилась от жары и слепящего солнца.