Калейдоскоп. Расходные материалы — страница 120 из 157

Какое там вернуться! В сибирских лагерях существование Франции кажется нонсенсом уже само по себе.

О, знакомая заставка! Как же я мог забыть: сейчас ведь Олимпиада! Праздник спорта и мира, куда не приехал почти никто, кроме «стран народной демократии». Неслучайно Париж увешан плакатами: «Бойкот Олимпийских игр – это солидарность с рабочим классом Восточного блока», «Не бывает спорта без свободы! Нет Олимпийским играм в ГУЛАГе!», «Москва-80 – олимпийские рекорды: 60 лет коммунистической диктатуры, карательной психиатрии и ГУЛАГа», «Москва-80 – это Берлин-36». Последняя – самая любимая, с черно-красным нацистским флагом, где серп-и-молот превращается в свастику. Выпущенная, кстати, Федерацией анархистов.

Наверное, никто, кроме меня, уже не помнит тот испанский плакат, где серп-и-молот на маске ПОУМ тоже скрывал свастику.

Испанцы молча смотрят заставку. Видать, Франко крепко по ним прошелся – раньше в любом кафе всегда стоял шум, а теперь – приумолкли. Оно и к лучшему – начни они сейчас за политику, чтобы я делал? Испания-то, как всегда, и нашим, и вашим – вроде и бойкот поддержали, и спортсменам разрешили поехать. Пусть, мол, выступают под флагом национального олимпийского комитета, а не под флагом Испании.

Ну да, национальный характер. Великодушие и раздолбайство. Вот Франко и пережил Гитлера на тридцать лет. Считай, жизнь целого поколения. Что они, интересно, будут делать с этим поколением? Не водить же их по пустыне, как Моисей, пока все не перемрут.

Выливаю остаток вина в стакан. Что там по телику?

А, футбол! Ну, хорошо, это я тоже погляжу, да и нога передохнет.

Я никогда не хотел писать мемуаров. Бормотать себе под нос, надиктовывать в невидимый диктофон – пожалуйста, а записывать – нет, увольте. Не то чтобы мне нечего вспомнить – сами видите, жизнь была интересной, – но как подумаю про эти тринадцать лет, сразу все желание пропадает.

Испанская война – она у меня своя, моя собственная. Я ее выбрал, прожил, провоевал. Даже отъезд в СССР, будь он неладен, – мой и больше ничей, сколько бы еще дураков ни отправилось маршрутом Алжир – Иран – Красноводск. А тринадцать лет ГУЛАГа… что об этом вспоминать? Позорная банальность, набор общих мест. Читайте Солженицына и Шаламова – и еще полсотни мемуаристов похуже.

Эту судьбу ты не можешь выбирать – эта судьба выбирает тебя сама. Считай, это случилось не с тобой, нет, с кем-то другим, с анонимным человеком, безвестным гражданином первой в мире страны рабочих и крестьян, который сам не помнит какую неделю не спит по ночам, вслушивается в шум машин, в гул лифта, в стук каблуков.

К чему рассказывать о нем – вы же всё знаете и так?

К чему еще раз повторять: они приходят на рассвете, перетряхивают вещи, пролистывают книги, особо внимательно – на иностранных языках, проглядывают каждую бумажку, всматриваются в фотографии, открывают кастрюли, роются в пакетах с мукой, фасолью, чечевицей… ощупывают матрас, шуруют в грязном белье, говорят «пройдемте с нами, это совсем ненадолго» – и ты идешь, хотя понимаешь: какое там – ненадолго, дай бог, чтобы не навсегда, чтобы не пулю в затылок или что там у них сейчас в моде?

Никому не захочется в сотый раз читать – а кому хочется описывать? – всю эту процедуру: шмон, медосмотр, баня, стрижка, яркая лампа в камере, окрик «руки на одеяло». Первая ночь в тюрьме запоминается лучше всего? Ну, мне опять повезло – моя первая ночь могла бы произойти и в Барселоне в 1937 году, да еще и, не ровен час, оказаться последней.

К чему пересказывать обвинения, выдуманные от первого до последнего слова? К чему вспоминать подробности допросов, тем более, что тебе толком некого выдавать, слишком недолго ты пробыл в Москве. Бог уберег, не дал взять грех на душу – но и в этом нет твоей заслуги, просто так получилось.

Зачем описывать этап, поезд, мелькающую в щелях вагона снежную равнину, сменивший ее лес, который предстоит валить ближайшие двадцать пять лет, если не сдохнешь раньше… если не сдохнет Главный Пахан – но об этом тсс, об этом – ни гугу.

К чему детали лагерного этикета, правила поведения, способы определения альфа-самца, тонкости отношений с администрацией, перипетии беспощадной войны между ворами и суками – еще одной войны, в которой тебе посчастливилось не принять участия.

К чему подробности, детали, то самое внимание к мелочам, которое делает из мемуариста – писателя? Вы же знаете заранее: ГУЛАГ был страшным преступлением сталинского режима, автор выжил благодаря силе духа, удаче и или Божьей помощи (зависит от точки зрения), такое никогда не должно повториться, а кто старое забудет – тому оба глаза вон.

Я не хочу вспоминать об этом. Путешествие на восток в столыпинском вагоне – единственное мое путешествие, решение о котором принимал не я. Ранним утром в «воронке», едущем на Лубянку, я от всего сердца попрощался с Москвой, которую только-только начал узнавать и едва-едва успел полюбить. Я был уверен: на этот раз прощаюсь навсегда – и прошел, наверное, год, пока понял: нет, ничего, можно жить и так, можно жить и здесь. А раз можно жить – то можно и пережить, можно и вернуться, можно в очередной раз отменить прощание, зачеркнуть «никогда», зачеркнуть «прощай», вписать «до свидания», или «жди меня», или «увидимся».

Я не был графом Монте-Кристо, я не высчитывал, кто меня сдал, не проклинал врагов, не повторял, чтобы не забыть, имена следователей. Сдать мог любой, врагов я не успел завести, а у следователей почти не было шансов спастись от мясорубки, ручку которой им ненадолго дали покрутить.

Я не считал дней – потому что не знал, сколько лет мне осталось. Я просто ждал, пока эти годы пройдут.

Я не верил в приметы и не обращался к Богу – ни с молитвой, ни с разговором, ни с проклятием: хоть в чем-то я должен был сохранить верность моей парижской юности, моей испанской войне.

И еще – я не сочинял стихи, заучивая их наизусть, не проводил антропологических исследований солагерников, не изучал психологию рабства и охранительства. Зимними ночами, когда от холода невозможно уснуть, я не повторял имя возлюбленной, не вспоминал с бесполезной и сентиментальной нежностью о дочери, взрослеющей вдали от меня, не перечислял, загибая замерзшие пальцы, женщин, которых мне доводилось любить. Посреди тяжелой работы я не замирал, потрясенный красотой первозданной природы, не измысливал план побега – ни реального, ни метафизического. Я не старался найти друзей, не опасался завести врагов, не ждал писем, не верил, не боялся, не просил.

Я не умер.

Ну, теперь понятно, почему все так напряжены: играет Испания. Первый их футбольный матч в этих Олимпийских играх, а в соперниках – восточные немцы. Символический поединок: великодушные испанцы, сбросившие иго тирании (ну хорошо, дождавшиеся пока иго тирании упадет само), – и расчетливые немцы, умудрившиеся два раза подряд вляпаться в тоталитаризм двух разных толков. Сдается мне, за кого бы мы здесь ни болели, ГДР все равно победит. У них, говорили в Москве, в спорте железная дисциплина. Остряки добавляли: как в концлагере.

Комментатор тараторит по-испански так, что я едва разбираю отдельные слова, – но, в конце концов, и без слов все понятно, даже если не знать правил и не смотреть на экран: мужики в баре подобрались, уставились в телевизор, на лицах – скудная, но выразительная гамма чувств. Вот атакуют испанцы – а вот перехватили инициативу немцы. Все очень просто.

При второй нашей встрече Энтони заметил, что если смотреть на артиллерийскую стрельбу с безопасного расстояния, хочется, чтобы цель была накрыта, даже если под огнем находится наш обед и несколько наших товарищей. Вероятно, так у англичан проявляется их знаменитый охотничий азарт – всегда хочется быть на стороне преследователя, потенциального победителя.

У русских с этим труднее: традиция требует выбирать слабейшего, а что диктует национальный характер, я и сам не знаю. Но сегодня, конечно, болею за Испанию. Во-первых, я люблю испанцев и не люблю немцев. А во-вторых – за кого же еще болеть, сидя в баре в Барселоне?

Нет, куда, куда он отдает мяч? Ну кто так играет! Не выдержав, я кричу по-испански «идиоты!», и мужики в баре сразу теплеют взглядом, а самый пожилой – лет на десять моложе меня – делает знак бармену, мол, налей дедушке, я угощаю.

Я вернулся в Москву в конце пятидесятых. Если не считать неудачно сросшейся левой ноги, я почти не пострадал. Как там у Галича? И даже зубы есть у меня? Вот, как раз мой случай – правда, с тех пор зубы повыпадали, пришлось сделать мост, уже во Франции – но лагерь здесь ни при чем, это всё возраст, возраст и время.

Возраст и время – близнецы-братья, не хуже, простите, партии и Ленина. С возрастом больше начинаешь думать о времени – потому что узнаешь его лучше. В двадцатые время приходило в себя от шока, вызванного войной и революцией, сколько не понукали его криками «Время – вперед!». Пришедшие на смену тридцатые оказались временем страхов и тревог, вполне, как выяснилось в сороковые, обоснованных: с миром случилась война, а со мной и многими другими – арест, тюрьма или лагерь. Для многих из нас сороковые продлились до середины пятидесятых и сразу сменились шестидесятыми – временем надежд. А с 1968 года, где-то с августа, начинаются семидесятые – липкое, вязкое время, которое всё никак не хочет кончаться.

Надежд шестидесятых я не разделял, но в оттепель сумел устроиться переводчиком в отдел комитета по спорту, ведавший работой с зарубежными странами. Идеальный французский, не испорченный даже лагерем – зубы, мы помним, остались на месте, – беглый испанский и базовый английский. Прекрасный сотрудник, даром что отсидевший – так ведь уже и реабилитированный.

Позже коллеги прознали, что я двадцать лет прожил в Европе. Вязкое время семидесятых было все-таки не таким страшным, как годы моей юности, – никто уже не боялся задавать вопросы, просить уточнить какой-то факт, рассказать о встречах со знаменитостями. Мне подсовывали «Люди, годы, жизнь» Эренбурга, прочитайте, пожалуйста, Владимир Иванович, скажите, все ли тут правда? Я на всякий случай отказывался – кто его знает, что у нас нынче почитается за правду, в отделе по работе с зарубежными странами.