– А наша контора? – спросила я.
– Ну, я не знаю. – Он снял брюки и, оглянувшись на шкаф в дальнем углу огромного номера, повесил их на спинку кресла. – Если у тебя есть опцион – реализуй завтра же.
– Поняла, спасибо, – кивнула я и направилась к кровати. В зеркале отразились мои груди, болтающиеся при ходьбе, – и они показались не столь некрасивыми, сколь неуместными. Открыв шкаф, я взяла халат и, закутавшись, спросила: – А какие долгосрочные прогнозы?
Артур обнял меня за плечи и поцеловал в щеку:
– Ты же сама знаешь, Бетти: в долгосрочной перспективе мы все умрем.
Это был наш единственный поцелуй за всю ночь – но сейчас, в самолете, уносящем меня к мужу, я понимаю: ожидание катастрофы подарило нам невиданную близость.
Те дни одарили нас невиданной близостью, вспоминает Света. Разругавшись с родителями и братом, так и не смирившимися с тем, что я бросаю Родину и семью, я три дня не выходила из квартиры Кирилла. В какой-то момент я поняла: если он скажет останься – останусь без колебаний. Но Кирилл промолчал – мы вообще мало разговаривали.
Не могу вспомнить, чтобы мы хоть раз сказали, что любим друг друга.
В последний день Кирилл пошел проводить меня. В метро, на эскалаторе, я обняла его и поцеловала. Вероятно, на нас смотрели, но мне было все равно: я навсегда покидала Москву.
Он стоял на платформе, в коричневом мокром пальто, нелепой шапочке и вязаных зябких перчатках. Таким я его и запомню, подумала я и, прежде чем двери захлопнулись, отвернулась и стала смотреть на кафельную плитку, к которой намертво были приделаны буквы ЖДА…
Я ждала ребенка, но так и не сказала Кириллу… впрочем, он тоже ни словом не намекнул о задуманном побеге: ни тогда, в Москве, ни позже, когда через полгода с оказией передал мне в Рим письмо, где рассказывал про московскую жизнь с ее медленно, словно цементный раствор, затвердевающим отчаянием. Я ничего не написала в ответ – пришлось бы рассказать, как я, расставшись с Гольдбергом, уехавшим в Израиль, уже полгода живу в Риме одна и жду – не то пока какая-нибудь страна примет меня, не то пока Алекс по явится на свет.
Я ничего не написала Кириллу – мне казалось, ему будет невыносимо знать, что он никогда не увидит сына.
В конце концов Алекс родился в Америке, по праву рождения получив то, чего миллионы иммигрантов добиваются годами, а два года спустя бежал из Союза Кирилл – через Югославию и, кажется, Лондон. В какой-то газете я прочитала интервью: как и многие русские, он ругал Америку за мягкость и призывал к крестовому походу против коммунизма. Иногда я представляю, что Рейган – или кто-то из его консультантов – в самом деле услышал этот призыв… Даже если так, Кирилл об этом не узнал: через год после побега он повесился в маленькой квартирке в Бруклине.
Я не написала ему и не пыталась увидеться. Наверно, я старалась стать нормальной американкой, забыть обо всем, что осталось в России. После перестройки брат звал вернуться: он как раз вошел в команду Гайдара и переехал в Москву из Питера, где в свое время скрылся от неприятностей, вызванных моим отъездом. Я отказалась – и не жалею.
До сих пор я рада, что Алекс почти не говорит по-русски, рада, что он женился на простой американской девушке, благодаря которой у меня, кроме маленького Бена, есть тринадцатилетний чернокожий Джонни, как бы еще один мой внук.
Я рада, что Алекс стал американцем, но Бену читаю книжку по-русски. Это странная книжка про потоп в детской. Две куклы и плюшевый медведь спасаются на маленькой кроватке с балдахином. Волны несут их по комнате, и они смотрят на кубики с буквами, плавающие где-то неподалеку. Буквы никак не складываются в слова, потом появляется страшная крыса, которая хочет съесть куклу, но медведь героически побеждает, оторвав от кровати балдахин и накинув на голову голодному грызуну. В финале волны выносят беженцев в безопасное место, где им и сухо, и тепло.
Эту сказку в 1932 году написал в Шанхае дед Кирилла, прапрадед Бена. Мой внук, как и свойственно ребенку, воспринимает все буквально, но я хорошо понимаю, что сказка Валентина Шестакова – чуть приукрашенный рассказ о русской революции и красном потопе.
– То есть для того, чтобы город был разрушен, не нужно ни революции, ни потопа? – уточняет Инга. – Все города так или иначе будут разрушены и тем самым превратятся в Великий Город? Похоже, не у истории мало инструментов – у нас мало сюжетов, которые мы готовы воспринять.
Она бы понравилась Грете, внезапно думает Клаус. Настороженная, умная, острая на язык. Ах, Грета, Грета… я ведь думал, что у нас с тобой настоящий брак, ну, знаешь, пока смерть не разлучит нас… а что получилось?
Он смотрит на Ингу и говорит:
– Сюжеты вообще не важны. И идеи не важны, и концепции. Все это – только пузыри на воде. Все куда проще: история существует. Люди рождаются и умирают. А любая попытка описать это какой-либо системой – исторической или философской – обречена. Потребовалось больше ста лет, чтобы это понять. Когда Ницше провозгласил смерть Бога, вместе с Богом умерла модель истории, устремленная к концу света, приходу Мессии, Страшному суду. Место этой модели заняли новые системы описания, в которых вместо конца света история устремляется к вымышленным утопиям – Тысячелетнему рейху, коммунизму, освобожденной сексуальности, Новому Веку, новой экономике… Принято считать, что эти утопии оборачиваются кошмаром, – но это не так, некоторые просто растворились, исчезли, позабылись. На смену Всемирной Истории, устремленной к концу света, пришла череда мелких историй о конце света, не в смысле о гибели мира, а о гибели модели будущего, которую придумали себе люди и которую реальность – я избегаю слова Бог – разрушает раз за разом. Если угодно, это бесконечная история Вавилонской башни: утописты строят в своем сознании Город Будущего, чтобы он стоял вечно, но он опять и опять разрушается до основания. И это происходит с таким постоянством, что уже невозможно отмечать смерть утопий как важное событие, – и в этом смысле падение Берлинской стены оказывается равно краху психоделической революции или лопнувшему пузырю доткомов.
– Но доткомы вроде обратно отстроились, – говорит Инга.
– Неважно, – отвечает Клаус, – важно то, что сегодня любой способ описать историю утратил смысл – и подход к истории как к череде лопнувших мыльных пузырей в том числе. Вся эта ерунда – История-как-бессмыслица, История-как-несчастный-случай, История-как-предопределенность, История-как-вечное-возвращение, История-как-заговор, История-как-что-бы-то-ни-было – все это больше не существует. История просто есть.
– Остается надеяться, что к нам снова вернется Бог, – говорит Инга.
– Да, – кивает Клаус, – без него было скучно. А так снова обретет ценность экзистенциальный бунт, священное богохульство, кощунственные выходки в храмах. Можно будет считать себя не просто атеистом, как все эти годы, а высоким атеистом Библии короля Якова. К нам снова вернется жизнь.
Они простились в вестибюле и, стоя у большого окна, Оливер смотрел вслед Дине, которая шла прочь, одинокая, несгибаемая, решительная. Минута – и она исчезнет из виду. Мы ведем себя так, будто никогда не умрем и будем жить вечно, думал Оливер. Словно все, что случилось сегодня, обязательно повторится; словно у нас будет еще один шанс сказать все, чего не сказали; сделать все, чего не успели.
Оглянись, прошу тебя, оглянись, шепотом сказал он, но Дина по-прежнему шла, не останавливаясь, не поворачивая головы, а потом скрылась за поворотом, исчезла – будто умерла на время, а может – навсегда.
Для ангела слова – всего лишь одежды мыслей. Лишенные этих покровов, трепещут в небесном эфире невысказанные помыслы любви, отчаяния, страха; утаенные признания, невыраженные чувства.
Сидит Клаус в коконе своего одиночества, Инга слушает, словно дикобраз, ощетинив иглы, Яна спит, окруженная теплым дыханием невинности, и такое же облако осеняет голову Бена, доверчиво склонившегося на плечо бабушки Светы.
Пронзая рентгеновским зрением броню делового костюма Бетти Уайт (в замужестве Уордли), ангел видит мягкую, дрожащую сердцевину ее души, еле заметным трепетом отзывающуюся на мысли о давнем любовнике, – а затем, неслышно скользя по проходу, смотрит на человека с фальшивым именем и раскрытой на коленях газетой: в его душе нет ничего, кроме сгустка тьмы.
Ангел входит в бизнес-класс, садится рядом с Оливером Уоллесом. Мягко обнимает его за плечи и нежно-нежно целует в макушку, откуда, когда придет пора, вылетит на свободу его душа. Оливер вздыхает и закрывает глаза – и, как всегда на высоте шести миль, слезы текут по его щекам.
Остается все больше времени для воспоминаний, для того, чтобы утром лежать, закрыв глаза, качаясь между сном и пробуждением, приглядываясь к осыпающемуся калейдоскопом узору лиц и пейзажей, к витражной розе аллегорических фигур, женщин и мужчин, тех, кого знал когда-то или только что увидел во сне. Кто они? Кем они были ему? Родные? Друзья? Враги? Предатели? Есть ли среди них та, что просила: «Просто скажи, что меня любишь, – и больше ничего»? А тот, кто сказал когда-то: «Нет, извини. Я ничем не смогу тебе помочь»? Или та, что обернулась через плечо, когда он застегивал ее платье, и сказала: «Это была только шутка. Давай считать, что ничего не было»?
Вот теперь ничего и нет. Только девушка сбегает по лестнице, первые тяжелые капли дождя звенят в воздухе, и светлые волосы еще не намокли, и ветер раздувает юбку, она смеется и бежит навстречу… навстречу кому? Кто она? Когда он ее видел? Пятьдесят лет назад? Вчера? Только что во сне? Он не успевает спросить, она исчезает, словно лопнул мыльный пузырь, сверкнув на прощанье радужными брызгами, и вот уже косые солнечные лучи искрятся в теплом вечернем воздухе, пахнущем лесной сыростью и нагретой за день листвой. Рыжие волосы вспыхивают в этих лучах, как янтарь, как медь, как золото и веснушки на белой коже – как солнечные пятна в рваной тени колышущихся крон, а глаза смотрят задумчиво, и каждую розовую прожилку можно различить так ясно, словно их вывели красной тушью на тонкой бумаге. Но потом исчезает и лесная дорога, и рыжеволосая девушка, а ты стоишь на пороге, откинув черную прядь, молча, без улыбки, плотно сжав губы, даже не желая сказать «прощай» перед тем, как дверь захлопнется, твое лицо исчезнет, останется только стук каблуков по лестнице, но и он – ненадолго.