Калейдоскоп. Расходные материалы — страница 49 из 157

Ты был страшно худой, я помню, у тебя из ворота майки выпирали ключицы. Одну ты вчера натер лямкой рюкзака, и там была такая розовая корочка, как ссадина. Знаешь, когда ребенок упадет и разобьет коленку, не сильно, а так, чуть-чуть – вот и у тебя такое было. Мне все время почему-то хотелось ее потрогать.

Интересно, у тебя есть дети? И как ты вообще? Наверно, потолстел, как Клаус, мужики после сорока за собой плохо следят. Ну, тогда был худой, да…

Интересно, у тебя фотографии сохранились? У тебя же был фотоаппарат, такой старый, металлический, еще советский. Наверно, с хорошей оптикой, не то что потом, в мыльницах. Я тебе еще адрес собиралась дать, чтобы ты снимки прислал, ну, ты помнишь, чем дело закончилось, да? Здорово, если б я тебя могла разыскать, – интересно, получился тот снимок, где мы на траве сидим? Помнишь двух девчонок из Голландии? Они нас щелкнули, и мы с ними потрепались немного. Они тоже только что были из Кракова. Помню, сказали еще так смешно: «Всего один день были, жалко, не успели в Освенцим». Тоже мне, парк развлечений.

(перебивает)

Однажды мой приятель пришел в немецкое посольство за визой. Была холодная московская зима. В здание никого не пускали. Люди ждали прямо на улице. Хорошо, что приятель захватили с собой фляжку.

Когда коньяк уже почти закончился, из посольства вышел охранник. Он был тепло одет и полон сил. Сразу стал наводить порядок, велел людям разделиться на две очереди.

Когда он дошел до моего приятеля, тот вышел вперед, поднял руки и закричал дрожащим голосом:

– Герр офицер, не надо меня в ту очередь! Посмотрите на меня, я еще могу работать!

* * *

А помнишь, как там пахло свежескошенной травой? И когда мы встали, твоя куртка была вся в зеленых пятнах, ты еще сказал «как будто камуфляж», и мы опять смеялись, я ее накинула и запела You’re in the Army Now. И ты сказал, что с моим английским получается прямо группа «Лайбах», а я не знала, кто это, и ты пытался мне напеть не то I Me Mine, не то Let It Be. И мы оба ржали, потому что ты очень смешно изображал немецкий акцент. Мне еще показалось забавным, что ты приехал из России, а рассказываешь мне про какую-то модную группу, о которой я – ни сном ни духом. Я решила, это потому, что они славяне, эти «Лайбахи», а дома послушала и поняла, что просто не люблю индастриал.

Я тогда молодая была, любила классический рок, мама мне всегда ставила. «Дорз» там, «Роллинг Стоунз», ну и «Битлз», конечно. И ты вроде тоже загибал мне что-то про дух Вудстока, помнишь? Небось всем девушкам втирал, а, сознавайся?

А помнишь, ты все время останавливался и читал, что написано на досках? В Варшаве всюду на домах были какие-то доски, я думала – мемориальные. Я спросила: «Ты что, знаешь польский?» – а ты сказал: «Да чего там знать, родственный язык, все и так понятно». А говорили мы по-английски, тоже, наверно, смешно было бы сейчас: ты с чудовищным русским акцентом, а я – с немецким. И с грамматикой у нас обоих было хреново, а денег на двоих так мало, что даже «Макдоналдс» казался дорогим. Но зато мы выпендривались и говорили про умное: я – про Фукуяму, ты – про постмодернизм. Тоже смешно сегодня вспомнить, да? Внукам своим буду рассказывать: «Моя юность пришлась на эпоху конца истории», – ну, как мама мне рассказывала про шестьдесят восьмой в Париже и своих друзей из RAF.

(перебивает)

В начале девяностых я тоже был в Польше. Ездил автостопом. В городе Люблин познакомился со студенткой-филологом из Голландии. Она рассказала мне про Лиотара и Фукуяму.

Вместе пошли смотреть средневековый замок. Во время войны там была немецкая тюрьма, а после войны – коммунистическая. На стене она увидела три доски, датированные 1956-м, 1974-м и 1990-м. Я перевел, что на первой написано про коммунистов и комсомольцев, убитых фашистами. На второй – про убитых в войну жителей Люблина. А на третьей – про борцов за свободу Польши, убитых коммунистами.

– Это, – сказал я, – как археологические слои. Для полного конца истории надо повесить последнюю доску: с такого-то года тюрьма закрыта, здесь музей, и больше здесь никогда ничего не случится.

– История, наверное, случается в другом месте, – сказала голландка. – Есть же в Люблине другая тюрьма? А настоящий конец истории – это когда весь мир превратился в музей и нет ни тюрем, ничего такого.

И тут я понял – это же то самое, что нам в школе говорили про коммунизм!

А помнишь, как вдруг пошел дождь? Мы как раз добрались до варшавской высотки, ты еще смеялся, что это типичный сталинский небоскреб, у вас в Москве таких не то семь, не то девять. Я на следующий день в путеводителе прочла, что его действительно советские построили, типа в подарок братской Польше. А до этого, сразу после войны, вывезли из Польши весь скот, вот поляки и язвили: возьмите назад свой небоскреб, верните нам наших коров!

Помнишь, мы купили где-то в ларьке две банки пива и пару гамбургеров, сели там на ступеньки, вот и был наш ужин. Мы все время смеялись, помнишь? Что там было смешного, в этой Варшаве? Наверно, просто были молодые, да?

Помнишь, когда мы доели, я увидела, что у тебя к губе прилип кусочек салата, маленький такой зеленый листочек, ну, кусочек листа, из гамбургера. И я стала тебе делать знаки, мол, сними, потому что не понимала, как сказать по-английски. Это же не Фукуяма, тут сразу все слова из головы вон, так я тебе показывала, тыкала пальцем в свою губу, а ты не понимал, а может, понимал, но притворялся, и тогда я сама этот листик стряхнула, а ты поймал мою руку и поцеловал, как бы в шутку, осторожно, и я тоже, как бы в шутку, стала вырываться, и ты сразу разжал пальцы, и я не знала, что делать дальше, и сказала: давай, сфотографируй меня! – и побежала вверх по лестнице, мимо скульптуры рабочего со скрижалями или еще какой-то вашей советской монументальной ерунды, а ты остался там, где мы сидели, взял камеру и стал меня фотографировать. Опустился на колени, чтобы найти лучший ракурс, я еще подумала: вот, впервые парень передо мной стоит на коленях.

И тут нас накрыло тучей, помнишь? Потемнело, словно прикрутили свет, и по краю зрения поползли тени, потом задул ветер, и скомканная бумага от нашего ужина, петляя, неслась по ступенькам, а две банки из-под «хайнекена» загрохотали вниз, и ты все стоял на коленях и снимал, а я не знала, как еще встать, и все поправляла светлую челку, и старалась не улыбаться, чтобы не походить на американку. Тут громыхнуло, и тяжелые капли зазвенели в воздухе, ты сразу вскочил, чтобы спрятать аппарат, и я наконец засмеялась и побежала вниз, но ты все-таки успел поднять камеру и сфотографировать, как я прыгаю по ступенькам в ореоле дождя, веселая и даже еще не очень мокрая.

Было бы здорово найти твой е-мейл. Вдруг у тебя получилась эта фотография? Я бы хотела на память – потому что в сорок лет уже как-то с трудом верится, что все это в самом деле было с нами.

Мы, конечно, сразу промокли, у тебя майка прилипла к телу, все ребра видны, я еще подумала: какой же он худой! Ты тогда протянул мне куртку, а я сказала, что нет, как феминистка не могу принять такую жертву, и мы попытались накрыться этой курткой вдвоем, и в конце концов обнялись – чтобы лучше уместиться, – и стали целоваться, потому что ну что же делать, если уже обнялись, и потому что я хотела тебя поцеловать все то время, пока сгущались тучи, ты вертелся с аппаратом, а я поправляла челку и старалась не улыбаться.

Ты помнишь, как мы целовались, да? Наверно, все прохожие на нас смотрели, тем более что дождь кончился, от ступеней поднимался пар, и мы стояли в этом мареве, как на пьедестале, обнявшись и прилипнув друг к другу.

Если бы у меня был твой мейл, я бы тебя обязательно спросила: зачем ты все испортил? Почему не мог просто увести куда-нибудь – в тот же хостел, в какой-нибудь подъезд, куда угодно – и там сделать то, чего мы оба хотели? Зачем ты, переводя дыхание между поцелуями, спросил меня:

– Тебя возбуждает, что мы с тобой тут, на ступеньках сталинского небоскреба?

Ты знаешь, я даже не поняла сначала. Что здесь может возбуждать? Сейчас я бы не обратила на это внимания и продолжала бы целоваться – ну, то есть сейчас мне трудно представить, как я целуюсь посреди улицы, но я имею в виду, если бы такое случилось, – но тогда я как дура переспросила: Чего? – а ты, как дурак, стал объяснять, что мы с тобой, русский и немка, два великих тоталитарных народа, посреди города, который наши предки захватывали и разрушали… и я совсем уже забыла целоваться, отскочила и закричала:

– Но это же было давно! Мы же тогда даже не родились, при чем тут это? Война давно закончилась!

Помнишь, что ты ответил? Война никогда не закончится.

Ты, кстати, до сих пор так считаешь?

Знаешь, сколько лет прошло – а я все равно не могу тебе этого простить. Мне было двадцать, я была маленькая девочка, я хотела, чтобы ты меня обнял, поцеловал… трахнул, в конце концов. Я не хотела отвечать ни за немецкий народ, ни за историю Европы. Я хотела, чтобы мы были просто мальчик и девочка, неужели это так трудно? Почему обязательно надо быть русским и немкой?

И поэтому я сказала:

– Bullshit.

И тогда ты наконец рассказал, что было на тех мемориальных досках, – а я и сама могла бы догадаться, слова-то, может, и незнакомые, но цифры одни и те же: 10, 15, 40 – убитые во время войны поляки, расстрелянные заложники.

Ты помнишь, я ничего тебе тогда не сказала? Но теперь, хорошо, я признаю: ты меня убедил. Война не кончается никогда. Мама ошибалась: под мостовой – вовсе не пляж, а кости убитых. Мы не в городе, а посреди громадного кладбища. Ты прав.

Но только я не могла целоваться, стоя на чужих могилах. Если мы в самом деле два народа, которые захватывали и разрушали этот город, нам лучше оставить его в покое.

(перебивает)

В России я знал одного бизнесмена. В девяностые он сделал большую технологическую компанию. За месяц до кризиса 1998-го продал ее американцам. Часть денег вложил в акции, часть положил в банк. Купил большую квартиру в Москве. Собрался построить дачу на берегу канала.