Калейдоскоп. Расходные материалы — страница 59 из 157

Не буду рассказывать, что чувствует женщина, потерявшая мужа. Я рассчитала слуг и оставила только одну приходящую служанку, прибиравшуюся раз в неделю. Первые полгода мне было трудно заставить себя выходить из дома, но однажды, солнечным днем нового апреля, первого апреля без Жюля, я постучала в дверь комнаты, которую снимала Ариадна.

Мы снова сидели в кафе, и она рассказывала, что ее дочь вышла замуж. Тоже за русского, старше ее на пятнадцать лет. Я сказала, что это не так уж и плохо – Жюль тоже был старше меня.

– Ты всегда любила пожилых, – сказала Ариадна, и мы рассмеялись. Теперь уже мы сами стали пожилыми, а наши щедрые любовники давно упокоились на семейных кладбищах и полях Марны.

Мрамор ее лица потрескался еще больше, всегдашняя белизна казалась теперь какой-то болезненной. Я предложила переехать ко мне, но она отказалась. Думаю, не хотела быть в тягость, а у меня не хватило сил ее переубедить.

– До войны я думала, мне неважно, где жить: в Москве, в Петербурге, в Риме, в Париже… – сказала она. – Я думала, мне открыт весь мир. Ты же помнишь, у меня были друзья со всего света. А теперь, когда России не стало, оказалось, мне хорошо только с русскими. То есть нет, с ними тоже не хорошо, но с ними мы хотя бы понимаем друг друга. И тем не менее – эмиграция выпихивает меня, выталкивает отсюда…

– Так возвращайся, – беззаботно сказала я, – ведь какие-то русские теперь возвращаются.

Ариадна посмотрела на меня удивленно:

– Ты не понимаешь. Возвращаются только те, кто работает на Коминтерн. Ты же не предлагаешь мне?..

– Боже упаси! – Я всплеснула руками. Для меня Коминтерн был всего лишь словом из газет, туманной угрозой, в которую я не очень-то и верила.

– И все равно, – сказала она, – мои стихи могут жить только там, в России. Здесь они никому не нужны – ни французам, ни русским.

Я всегда забывала, что Ариадна писала стихи, – русского я не знаю, а на французский их, кажется, так и не перевели.

Прощаясь, я чуть сжала ее руку – на этот раз ее кисть была холодна, как тот самый мрамор.

Ее дочь позвонила мне через неделю: Ариадна повесилась у себя в комнате, оставив записку всего с одной фразой: «Это когда-нибудь должно было закончиться». Впервые за много лет я вспомнила Бал Четырех Искусств, несчастного Валентэна и наш смех тем вечером…

На похоронах я увидела ее зятя, круглоголового мужчину лет сорока. Он работал таксистом и подвез нас от кладбища до ресторана, где проходили поминки. Было много русских, все, говорившие со мной, выражали сожаление, что я не могу прочесть прекрасные Ариаднины стихи. Заплаканная Женья в углу кормила грудью маленькую девочку, и я удивилась, что Ариадна не рассказала, что стала бабушкой. Я не помню никого из гостей и вряд ли когда-нибудь узнаю, кто из них принес мне чемодан с бумагами Ариадны.

Почти все они уже в шляпной коробке. На столе – фотокарточка и письмо. Я перечитываю еще раз:

Дорогая мадам Дюран,

Мать Эужении, мадам Ариадна Потапова, всегда называла вас своей единственной близкой подругой. Как вы, возможно, знаете, Эужению арестовали три месяца назад и интернировали в один из немецких лагерей. Сегодня нам стало известно, что ее муж Петр Колпаков вместе со своими товарищами приговорен к расстрелу. Мы с их дочерью Асей вынуждены срочно покинуть Париж – мы надеемся добраться до свободной зоны. Просим вас сохранить архив госпожи Потаповой для ее дочери или внучки.

Подписи, конечно, нет, но внизу, видимо, в спешке приписано: «Вы можете сами убедиться, это просто личные бумаги, хранить их совершенно безопасно».

Безопасно! Как бы не так! Прошлое нельзя ворошить.

Я кладу фотокарточку в коробку. На обороте что-то написано мелким почерком, судя по буквам – по-русски. Если Еужения вернется, она, наверное, сможет прочитать, а вот маленькая Ася – вряд ли.

Но я сохраню для нее эти письма и фотографию тех, кто умер, кто сошел с ума.

Ты знаешь, Марианна, я поняла главное: наша история – это история поражения. Наша мечта обернулась пшиком, и воспоминания – всё, что нам осталось. Мы что-то сделали не так, возможно – загадали не то желание. Мы обманывали себя все эти годы. Мы хотели верить, что война закончилась и все снова будет как раньше. Затянутся раны, забудутся трупы… но теперь-то, после Компьена и Виши, понятно, что маршал Фош был прав: мы так и не подписали мир. Война продолжалась все эти двадцать лет, глухим подземным током, прорываясь наружу манифестациями «Огненных крестов» и «Народного фронта», маршем на Рим, бойней в Испании… и вот теперь вернулась во всей красе, с голодом, нищетой, смертью. Разряженный скелет, бренча костями, покачивая мертвой головой, ведет шутовской хоровод, увлекает за собой безжалостных убийц и доверчивых девиц, юных идеалистов и постаревших красавиц, лихорадочный карнавал, вечный dance macabre… мы выбираем на свой вкус: танцы в праздничных залах черно-красных знамен, потаенные убежища в лесах и каменоломнях, затворничество в собственном доме – все равно, все вместе мы смеемся и плачем, пляшем, взявшись за руки, и черная сажа Пепельной среды опускается на наши головы.

Тринадцатый год был последним годом, он не вернется никогда.

Бедный Валентэн, глупый мальчик! Ты выбрал лучшую смерть, ты не барахтался в грязи Фландрии, не выкашливал ядовитый воздух Ипра, не сражался против старых друзей в России и Испании. Не бежал из своей страны, не пережил родных, не познал изгнание и нищету.

Холодным февральским рассветом ты не будешь стоять у кирпичной стены Мон-Валерьен в ожидании отрывистого немецкого “Feuer!”.

У тебя не будет детей, и перед смертью ты не будешь беспокоиться об их судьбе.

Счастливы те, кто умер в тринадцатом году. И если там, за гробом, ты в самом деле встретишь Марианну – не забудь сказать ей «спасибо» за свою раннюю и прекрасную смерть.

И передай: я помню ее все эти годы, помню и люблю.

* * *

Старый дом на склоне горы догорел вчера вечером, но пепелище еще хранило тепло, и, возможно, где-то в глубине таился настоящий жар. По дороге мальчик выломал в лесу подходящую палку – он хорошо знал, как легко обжечься, угодив голой рукой в тлеющие угли.

Наверное, после такого пожара ничего съестного не осталось, хотя – вдруг в подвале были припасы? Скажем, несколько банок тушенки? В самом деле, чего тушенке сделается – особенно если в подвале, где и пожара-то толком не бывает. Ребята рассказывали: одну тетку с двумя детьми завалило во время налета. Когда через три дня откопали – она еще жива была! Так что не зря он сюда идет, надо копать поглубже, вдруг что-нибудь да найдется?

Палка годилась ворошить угли – а вот по-настоящему копать никак не получалось. Мальчишка вспомнил, что видел в саду не тронутую огнем садовую беседку, и сообразил, что кусок рыжей глиняной черепицы вполне заменит если не лопату, то совок.

Через два часа он признал: у него нет шансов докопаться до подвала. Дом был большой, и сгоревшие останки – минимум в метр глубиной. Это плохо; еще хуже, что мальчишка не знал, как попасть в подвал. Где-то должен быть люк, или лестница, или еще какой-то спуск, но чтобы их найти, пришлось бы расчистить всё, кроме фундамента: работа, которой хватило бы на неделю нескольким взрослым мужчинам.

Разочарованный мальчик посмотрел на сложенные в кучку трофеи. Почерневшие ржавые гвозди; два железных уголка, вероятно, когда-то прибитые к углам дорожного сундука; металлическая коробка из-под леденцов, точь-в-точь как та, в которой до войны он держал свои «секретики» (пустая); граненое стеклянное яйцо, чуть больше голубиного, с трудом умещающееся в ладони.

Мальчик рукавом рубахи стер с яйца копоть и повертел в руках. Солнечные лучи вспыхнули разноцветными радугами. Не стекло – хрусталь, догадался мальчик. Такие же радуги, как в хрустальной люстре.

Он завязал находки в узелок и стал спускаться к озеру. Полдня провозился, а толку чуть. Лучше бы в лес сходил, поискал грибы или орехи – тоже не наешься, но хоть что-то. А тут – тьфу!

Он плюнул в воду, потом поднял камешек и запустил его, стараясь сделать «блинчик». Плюх! Камень ушел на дно, следом за ним – второй и третий. Невезучий день, подумал мальчик. Все впустую.

Он развязал узел и еще раз осмотрел трофеи. Лучше всего тут же их и выкинуть, разве что коробочка может пригодиться. И хрустальное яйцо можно сменять на что-нибудь съестное… Впрочем, кому посреди разоренной страны нужны разноцветные радуги?

Он повертел яйцо в руках. Казалось, солнце отражается одновременно от всех его граней: яйцо сверкало, как маленький праздник, как память о мирной жизни, о милых безделках, смешных мелочах… о времени, когда еда стояла на кухонной полке и потому ценилась меньше, чем забавные украшения и блестящие побрякушки. Как память о времени, когда у него были дом и семья.

Он размахнулся и метнул яйцо подальше. Словно на прощание, оно еще разок вспыхнуло в полете и без всплеска исчезло под водой.

Мальчик сунул в карман штанов жестяную коробку и, не оглядываясь, пошел прочь.

13.21992 годВечеринки завтрашнего дня (remix)

Польские ребята, с которыми я подружился в Варшаве, говорили, что стопом никто не ездит. Мол, водители подбирают только солдат да красивых девчонок. Но у меня все равно не было денег, чтобы добраться до Праги на поезде, и я попросил кого-нибудь из новых друзей подбросить меня до трассы, а там – будь что будет.

Для меня автостоп всегда был посланием из легендарных шестидесятых, из заповедного времени хиппи, фри-лава, Easy Rider и Riders on the Storm. Даже автостоп в России – что уж говорить о Европе.

Первую попутку я поймал через полчаса – до самого Вроцлава. Судя по карте, это была как раз половина дороги, так что я посмеялся над дурными пророчествами варшавских друзей и взгромоздился на сиденье рядом с грузным усатым водителем, мужиком лет сорока, который, как и все поляки его поколения, неплохо понимал по-русски. Узнав, что я еду в Прагу, он сказал, что может подбросить меня по трассе еще километров восемьдесят за Вроцлавом. Потом мне сворачивать, сказал он, распушив усы довольной ухмылкой, у меня там есть где заночевать.