– Ага. Говорят, на пару лет нас старше.
– Мне кажется, в этом есть что-то мерзкое, нет?
– Говорят, у Хемингуэя тоже молодая жена. И у Пикассо.
Если ты сегодня ответишь мне «да», думает Сергей, я никогда не променяю тебя…
Он неловко пытается обнять Галю, она выскальзывает из рук:
– Прости, слишком мокро.
Она сказала «прости»? Значит, если бы не дождь?..
– Я по тебе скучала, – говорит Галя, – жалко, ты только на один день.
– Позови – и я еще приеду.
Если это не признание в любви – то что?
– А как же занятия?
– Ну, зимой, после сессии…
– Ой, на каникулах меня здесь не будет. Уезжаю в Домбай.
– В Домбай? Зачем?
– Кататься на лыжах. Знаешь, какие там горы? Дух захватывает! В прошлом году мы с Валерой всю неделю буквально не уходили со склона.
С Валерой? Кто такой Валера?
– Ты не знаешь? – Галя оборачивается.
А разве он спросил вслух? Или она, как и раньше, читает его мысли?
– Я же вышла замуж. Еще на первом курсе. Думала, Витя тебе написал.
Что нужно сказать? Ах да, поздравляю.
– Я очень рад за тебя.
Прозвучало неубедительно. С другой стороны – зачем убеждать Галю? И в чем? Когда она сказала «замуж», Сергей вдруг понял, что приехал не на похороны: он любил дедушку Саркиса, но приехал, чтобы увидеть девочку, с которой два с лишним года назад попрощался на залитом дождем перроне. И вот сейчас, в слабом свете фонарей всматриваясь в Галино лицо, Сергей понимает: этой девочки больше нет, и нет больше города, в который он стремился.
Ленинград, Петербург – город-призрак, туманный фантом, удерживаемый на зыбкой грани реальности силой его чувств. Страстью, страхом, любовью. Стоит отвернуться – и он соскальзывает в небытие. Хлюп – и нет больше Питера, словно на него разом обрушились бомбы всех немецких самолетов, сбитых ленинградскими зенитками.
Как там, у Достоевского, про город на болоте, про одинокого медного всадника?
Да, думает Сергей, если бы мы жили в Париже, у нашей любви был бы шанс, – и тут Галя берет его за руку и говорит:
– Ты знаешь, в школе я была немножко влюблена в тебя.
Первая любовь всегда обречена. Нежная, как нераспустившийся цветок, она боится себя назвать и увядает в одиночестве. Двое подростков глядят друг на друга, и каждый видит только свое отражение. В это отражение они и влюбляются, и эта любовь существует лишь в тот краткий миг, когда они замирают перед неизбежным превращением в мужчин и женщин.
Волшебное зеркало разбито: там, где еще вчера было твое отражение, ты видишь другого человека, которого, конечно, уже невозможно полюбить.
Хлюп! Это всплеск воды, потом еще один. Вифредо выходит на набережную Монтебелло, собор Святого Исидора-мученика многоголовой горгульей вздымается на том берегу. Смуглый мужчина бежит навстречу, крича: «Убийцы, убийцы!» Вифредо прибавляет шагу, влажный воздух раздвигается перед ним, как занавес в кинотеатре, мост Сен-Мишель высится сюрреалистической декорацией, крики, ругань, плеск воды. Туман вбирает крики, в блеклом свете фонарей видно: кто-то висит, вцепившись в карниз моста, раскачиваясь на рекой, – Вифредо видит, как взлетает в воздух полицейская дубинка, короткий вскрик – хлюп! – ночь и туман смыкаются над упавшим в воду телом.
Вифредо замирает, потом поспешно поднимает руки – смотрите, герр офицер, я безоружен! – но никто не обращает на него внимания.
Снова всплеск, потом еще и еще. Ну да, они сбрасывают трупы в Сену! В своих блужданиях Вифредо отворил заветную дверь в стене, но вместо райского сада провалился в ад сорок второго года. Вот только на этот раз евреев не увозят в Дранси и Освенцим, их убивают прямо здесь, в центре города, священной жертвой у самых стен Нотр-Дам. На этот раз французы обошлись без немцев, все сделали сами. Свиньи. Убийцы.
Туман глушит выстрелы – или это всего лишь сирены полицейских труповозок, спешащих к месту бойни? Вифредо неподвижен, как соляной столб. Как жена Лота, последним взглядом он провожает любимый город, исчезающий в небытии. Будь проклята эта страна, шепчет он одними губами. Чтоб они все сдохли! Великая цивилизация? Al carajo!
И снова, одними губами: чтоб они все сдохли! Пусть еще поговорят про свой социализм! – и бегом с площади Карла Маркса, спотыкаясь, стараясь не видеть детских панамок, потерянных туфель, красно-бурых луж… по Московской улице, бормоча: пусть только попробуют сказать! Через семь месяцев Сергей, сдерживая слезы, будет бежать по улицам Новочеркасска… А Париж? Что Париж? Никто в Париже не будет стрелять в безоружных, все-таки Франция – цивилизованная страна, надо понимать разницу.
Но это все – только следующим летом. А сейчас, похмельным утром 18 октября, Сергей стоит в актовом зале Гидро-метео рологического института… алый кумач, черный креп, головная боль, траурные речи.
Осеннее солнце желтыми полосами рассекает шеренги академиков, докторов и младших научных сотрудников, словно отдавая свою дань уроженцу страны, щедрой на яркий свет, синее небо и контрастные цвета. Саркис стал большевиком еще в те времена, когда мы с ним учили гидродинамику в Париже, шамкает с кафедры академик, похожий на поседевшего моржа, и Сергей думает: надо же, я и не знал, что дедушка жил в Париже. В одно время с Эренбургом, даже странно представить.
Сергей снова думает: эх, жаль, что я не догадался расспросить – а теперь уже поздно, что поделать… Надо было при ехать пораньше, в прошлом году, сразу после школы. И почему я решил, что не поступлю в здешний Политех? Учился бы вместе с Толстым, тоже писал бы стихи.
Подходят прощаться – шаркая ногами, один за другим, траурной очередью, вот они – пережившие сверстники, скорбные завистники, благодарные ученики, равнодушные зрители, вот так же, один за другим, и отправятся в могилу, в том порядке или ином, неотвратимо, как капли дождя осенью, как чужие словоблудия на похоронах твоих близких, как собственные праздные мысли. А потом ты в свой черед подходишь к гробу, ежась от внезапной мысли – это ж мой первый умерший! – нагибаешься и целуешь холодную твердую щеку, исколотую изнутри пробившейся посмертной щетиной, мертвый больничный запах, последний прощальный поцелуй. Нет, не обманывай себя, не дедушку Саркиса ты целуешь – ты целуешь труп.
Сергей выпрямляется и впервые замечает отчима. Вардан стоит прямо, плотно сжав мясистые губы, пиджак топырится на вздувшемся животе, пальцы теребят пуговицу, вот-вот оторвется – а рядом она, малолетняя шалава, охочая до чужих мужиков, худая, коротко стриженная, из выреза черного платья выпирают острые ключицы, хрупкая ладонь ложится на локоть Вардана, словно успокаивая.
Похожа на Галю, думает Сергей. Как странно. На секунду ему кажется: это Галя и есть. Не безвестный Валера, а заслуженный художник Вардан Асламазян увел у него первую любовь, любовь всей его жизни. Он опоздал, опоздал навсегда: опоздал к рассказам деда, к Галиной любви, к славе, яркому солнцу Армении, Монмартру и Парижу, к бескрайнему миру по ту сторону железного занавеса.
Не он один – всё поколение. Они опоздали. Другие художники написали великие картины, другие фланёры обжили улицы, наполнили их смыслом, создали городу славу и легенду. Другим достались Нади и Гали, Ольги и Лидии, царственные любовницы, вдохновлявшие на шедевры, дарившие бессмертие. Другим досталось мужество, готовность к схватке, верность идеалам.
Вифредо свешивается с моста, смотрит на мутные воды. Уехать из города? Куда? Пересечь океан, вернуться домой? А может, попросту перекинуть ногу через перила, взглянуть напоследок на свинцовое парижское небо, помпезные фасады дворцов, одинокие фигуры, бредущие вдоль набережных? Взглянуть – а потом оттолкнуться и хоть на секунду взмыть в небо, набрав в легкие прохладного осеннего воздуха, взлететь – и с тихим плеском уйти под воду, словно труп, сброшенный ночью с моста? Но – бррр! – вода такая холодная, в кармане – билет на поезд, и Вифредо бросает последний взгляд на прихотливые речные волны, поплотнее запахивает пальто, а потом исчезает в толчее набережных, Невского проспекта и бульвара Монпарнас.
Понимаешь, Россия – это такая страна, откуда все всё время уезжают. Кто-то возвращается, кто-то приезжает снова, но все равно – для нас это такая страна, откуда все бесконечно уезжают. Эмигранты после революции, беженцы в войну, евреи в семидесятые… у моих родителей уехали ближайшие друзья, так что все мое детство прошло в размышлениях об их судьбе. Даже не о том, что лучше – уехать или остаться, а просто о том, какова жизнь там, по ту сторону. Я представлял себе ностальгию, воображал, что чувствует человек, который знает, что никогда-никогда не сможет вернуться туда, где прошли его детство и юность…
Но я не собирался уезжать. Я знал наизусть «не с теми я, кто бросил землю на растерзание врагам» и «я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был», ахматовскую классику, – ну, и других авторов, похуже, что-то вроде «но всем живым нельзя уехать с живой земли» или «уезжайте – а я останусь, я на этой земле останусь, кто-то должен, презрев усталость, наших мертвых стеречь покой».
А потом наступил конец восьмидесятых, занавес рухнул, все снова стали уезжать. Я прочитал у Дмитрия Савицкого: «Москва превратилась в густонаселенную пустыню», – и подумал, что это про меня, так много друзей и приятелей уехало. И все девяностые мы, оставшиеся, спрашивали себя: правильно ли мы сделали?.. или нет, мы говорили, что те, другие, потеряли возможность жить в удивительное время. Я спросил приятельницу, не жалеет ли она, что уехала, а она ответила: «Можно подумать, ты остался!» – и в самом деле, той страны, где мы жили, уже нет, так что, оказалось, мы все уехали, тем более что многие, наоборот, вернулись в Москву – и из Израиля, и из Америки…
А потом наступили двухтысячные, и постепенно все стали снова уезжать… вначале еще говорили про дауншифтинг, расслабленную жизнь в Азии, возможность быть гражданином мира, жить на три столицы, но чем дальше, тем увереннее возвращалась знакомая риторика моего детства: навсегда забыть