олодное лихолетье. И вот сызнова доводилось видеть приметы вымирания и злой порухи.
За полдень въехали в большую, разметанную по нагорью со своими гумнами, овинами и сенниками деревню. Увязываясь за обозом, остервенело забрехали собаки. Но, к удивлению путников, они не заметили ни души, а двери всех домов были распахнуты настежь.
– Что за диво? – остановив коня и озираясь, озадачился Кузьма. И тут же прямо перед собой увидел свежую, недавно протоптанную стежку.
Не успели обозники переговорить меж собой, как оказались окруженными молчаливой толпой мужиков, которые, прихватив топоры и вилы, торопко выбирались из задворных банек и амбарушек, спеша наперехват.
Перед Кузьмой встал высокий сухожилый крестьянин с черной острой бородкой, оскалил щербатые зубы и задиристо спросил:
– Чьи таки будете?
– Нижегородски, – с невозмутимостью ответил Кузьма. – По корма едем. Сенами не богаты?
– Не равно разговор ведем. Слазь-ка с лошади, боярин, – усмехнулся перехватчик.
Кузьма сметливо глянул на него, слез с коня, которого сразу кто-то ухватил за поводья. Но неопасливый нижегородец и глазом не повел.
– Избы-то что выстужаете? – полюбопытствовал он.
– Избы-то? А тараканей да блох морозим. Заели, ровно приказные подъячие.
Крестьянин внезапно нахмурился.
– Одне скотинку нашу почти вчистую свели, а иным сено запонадобилося. Что самим-то останется?
– Мы ж к вам по добру, по чести, – как бы повинился не за свои грехи Кузьма.
– Высока честь! Слыхал небось байку про некоего честного татя? Не слыхал, так поведаю. Почал, слышь, тать в крестьянску клеть ночью спускаться по верви, а сам рече: «Сниде царь Соломон во ад, и сниде Иона во чрево китово, а я – в клеть крестьянску».
– И сыскал на блюде, – не растерявшись, подхватил знакомую притчу Кузьма, – калач да рыбу и учал ести, а сам молвит: «Тела Христова примите, источника бессмертного вкусите».
– И выбрал тать все из клети, – с насмешливым вызовом глядя прямо в глаза Кузьмы, продолжил высокий, – а сам опять же рече: «Чист сей дом и непорочен…»
Крестьянин хитровато сощурился, ожидая, что ему ответит незваный гость, который, как он видел, тоже был не лыком шит. Но Кузьма молчал. В напряженной тишине резко звякнули над головами мужиков вилы о вилы.
– Ладно, коли так, – наконец удрученно вздохнул Кузьма, – воля ваша. Все ж напрасно нас татями посчитали. Чай, едину ношу несем, едину государеву повинность…
– А ты поведай, кто у нас царь, – сердито крикнули из толпы. – Митрий або Шуйский?
– Судить можно всяко, – обернулся на голос Кузьма, – да покамест еще Москва стольный град. И где же быть царю?
– Царь тот орел, токмо бесперый да без клюва и когтей!
Частым горохом сыпанули дерзкие смешки. И вот уже вся толпа заколыхалась от смеха, кто-то разбойно свистнул, кто-то заулюлюкал. Построжал Кузьма, упрекнул:
– Не дело поносить свое для ради чужой корысти.
– И то правда, – словно бы поддержал его, а вышло, что съязвил, высокий. – Падет камень на горшок – худо горшку, падет горшок на камень – опять же худо горшку.
– Истинно, – закивали мужики-насмешники.
– К чему клонишь? – не уразумел Кузьма.
– А к тому, что царь царю рознь, а поборы едины.
– Пущай так, – согласно кивнул головой Кузьма. – Но неужто за отчу землю крепче будет радеть пришлый, чем свой?
– Куды уж! Да вот никак не угадам: кто свой, кто чужой. Все стронулося, одне мы на месте с прорехами своими.
– А земля и вера наша? – не отступал Кузьма. – Куды они подевалися? Тута они, при нас. За них и надобно держаться, за них и зорителям отпор дать.
– Так-то оно так, – сдвинул треух на затылок высокий.
– Эх, умна шея без головы, – не скрыл досады Кузьма и обратился к своим. – Поворачивай-ка оглобли, ребятушки!
– Погодь! – ухватил его за рукав высокий, – Мы тебе открылися, а ты, не чиняся, нам. По-людски и поладим. Погодь! – И через толпу углядев кого нужно, крикнул: – Эй, Микита, сколь у тебя было кошено?
– Кошено было, кошено, – согласно закивав головой, но хитря и потому не договаривая, отозвался здоровенный полнолицый мужик в новой шубе с повязанным пониже живота кушаком. – Ежели на заполосках, да на закраинах, да на пожнях-то…
– Не криви, – засмеялся высокий. – Чай, не обирают тебя. Сколь, по совести, накосил?
– Ежели, – снова начал, замявшись, Микита.
– Копен волоковых[Копна, которую можно было свезти на волокуше, то есть волоковая, равнялась примерно пяти пудам.] сколь? – как бы осердился высокий.
– Да копешек двадесять, – явно прибеднился мужик.
– Ай и лукав бес! А ты, Гришуха? – обратился высокий к другому мужику, мрачно сжимающему вилы.
– Поболе. Сам ведаешь.
– Смекай, каки у нас скрытники, – подморгнул высокий Кузьме. – Нипочем голыми руками не взяти. – И снова обернулся к мужикам: – Поделимся четвертиной, что ль?
– Алтына два с денежкой за копну положити надоть, – прикинул тороватый Микита.
– И три не грех. Самая ноне цена, по-божески, – встрял в разговор все еще бычившийся Гришуха.
– Эх, мужики, не на торгу, чай, – урезонил высокий загалдевших крестьян.
– Лошадку обозную за корма оставим, – пообещал Кузьма. – Добрая лошадка, хотя и поранена. С бою-у Павлова острога имали.
Толпой подошли к указанной Кузьмой лошадке и, осматривая ее, уже заспорили, кому она нужнее, никто не хотел уступать…
Когда обоз, плотно нагруженный сеном, готов был тронуться в обратный путь, высокий подошел к Кузьме.
– Не обессудь, мил человек. Надежи у нас ни на кого нету. Сами тут соборно правим. Воевода бы что повелел – наплевали бы. А гроза-то, чую, и нас не минует, зело уж повсюду разбойно. И держатися нам так до поры.
– До поры, – тяжело вздохнул Кузьма.
3
Стрелецкий голова Андрей Микулин уже запамятовал, когда не воевал. Схватки и побоища, резня и пальба, долгие переходы в ратном строю, которым не было счета в последние лета, ожесточили его сверх меры. Даже пришедшие с ним из Казани такие же бывалые служаки, как он, побаивались крутого срывистого нрава головы.
А выводило из себя Микулина то, что чем усердней он со своими стрельцами усмирял и подавлял смуту, тем боле разрасталась она, тем боле было измен и козней. И ладно бы грызлась меж собой знать – это еще можно уразуметь: многим не по нутру было покорствовать не истинному, прирожденному, из потомства Калиты царю-преемнику, а выборному, почитай что случайному, который такая же нелепица, как выборный отец или выборная мать. Но как уразуметь, что и худородные людишки нынче валом поперли на государевы устои и, пуще того, всякому полной воли захотелось? Это холопам-то! Рушится нерушимое, валится неприступное. Саблей и плетью укрощал непокорство Микулин и не мог укротить. Смутьяны множились, как стада, приходя с украин и являясь исподволь. Все сильнее распалялись гнев и ярость Микулина, пока его чувства не спеклись намертво в одно-единое – свирепую ненависть.
Многие неутешные досадные месяцы провел голова на гиблом волжском острове, где в трех верстах выше мятежной Астрахани Шереметев поставил острог, чтобы по-воеводски осмотрительно да укрепно подготовиться к приступу осаждаемого города. Но вышло так, что не астраханцы у них, а они у астраханцев оказались в капкане. И одолеть мятежников были не в силах, и уйти не могли. С муками пережили лютую зиму, таранные ветры которой сбивали с ног даже лошадей. Весна тоже не принесла отрады. На вялые вылазки стрельцов под городские стены мятежники отвечали сокрушительными налетами. Теснимых лиходеями утеклецов собралась в остроге тьма-тьмущая, одних купчишек только до полутора тысяч: давка, грязь, нужда, голод, мор. Само уж войско стало походить на скопище оборванцев.
Однажды после неведомо сколько проведенных после ранения в горячке дней Микулин вышел на шум и крики из тесной, как могила, землянки и, покачиваясь, побрел вслед за устремившейся к берегу толпой. В завшивевшем распахнутом кафтане, в парше и язвах, выдыхая нечистым ртом зловонный запах, он неровно брел по солнцепеку, по вязкому песку, спотыкаясь о кустики железной верблюжьей травы и прикрывая рукой слезящиеся от нестерпимого солнечного сияния глаза. В полузабытьи, сам не разумея, зачем ему это надобно, он прошел, слепо тычась в спины, сквозь толпу, сгустившуюся у самого приплеска, и оказался возле каких-то раскиданных мохнатых кочанов. Невольно отступив, уперся смутным взглядом в один из них и разглядел дико ощеренный рот с вывалившимся черным языком.
Перед Микулиным лежали отрубленные головы – тайком завезенный сюда астраханцами страшный подарок.
На пустынной россыпи блескучего песка, среди мочальных обрывков водорослей, ракушек и скорлупы чаячьих яиц, среди полуденного покоя, где вольно разливался свет и мягко поплескивали ленивые волны, эти головы, мнилось, тяжело шевелились и безмолвно взывали, не находя согласия с живым естеством, которого были лишены, но которое так же благодушно продолжало сиять солнцем, пробиваться сквозь пески упорной верблюжкой, чайками кричать над слепящим плесом и дрожко трепетать знойным маревом.
Эта жизнь не отвечала за смерть, ей было все равно – извечной, необъятной и неукротимой. Она оставалась сама по себе, неумолимая и непостижимая.
Судорогами корежило и сотрясало тело Микулина. Нет, не от страха или отвращения. Он не мог подавить в себе злобы, не мог перенести издевки окаянного отродья, которое, насмехаясь, дерзко выказывало свою власть и самочинство. Это оно довело самого Микулина до крайней бедственности, уравняв его с подлым мужичьем, вынудило униженно отступать под огнем пушек от астраханских валов, претерпевать муки и лишения, кормить вшей, ходить в рванье и ждать подвоха и пагубы от своих же не раз уже роптавших стрельцов.
Никому нет веры. Вон уж на что не чета простым стрельцам астраханский воевода Хворостинин, но и он осрамил себя бесчестьем и, подбитый на измену терскими и донскими казаками, встал заедино с мятежниками. А им-то все одно кому молиться – хоть бесу, лишь бы лиходейничать. До сей поры клянутся, что присягают государю Дмитрию, упорно не внимая вестям о его позорной погибели и принимая объявившегося второго лжецаря за первого, да сами же разносят слухи о новых – мало им! – самозванцах: то об Илейке Муромце, назвавшем себя Петром – сыном в бездетности почившего