меечка. Сладок тут сон, блаженно забытье!
Стягивая с царя сапоги, молоденький спальник робко промолвил:
– Не гневись, осударь, за вольность. Стольник князь Митрий Пожарский просил до тебя довесть, что уже пять ден у крылец толчется, твоего слова дожидаючись.
– Не докучай, не к спеху, – зевнув, расслабленно отмахнулся Шуйский. – Чин не велик – погодит.
Засыпая, он внезапно обеспокоился: скоромное ел, а не помыслил, постная ли ныне среда либо четверг. И успокоился, вспомнив, что четверг.
– Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй мя, – прошептал он, спокойно засыпая.
4
Бранясь про себя, раздосадованный князь Дмитрий Михайлович Пожарский шел через площадь к привязи, где стоял его конь.
Не привечали князя на царском дворе. Не надобен был. И не уразуметь, за что такая напасть.
Может, все немилости от козней боярина Лыкова, который давно затаил на Пожарских обиду? Еще при Годунове мать Дмитрия Михайловича – княгиня Мария – была в большой ссоре с его матерью. Видно, так: верный человек шепнул вечор стольнику о злой на него лыковской челобитной царю. Но сам Лыков не шибко льнет к Шуйскому, а поговаривают, все в тушинскую сторону поглядывает. Мог ли царь не ведать того и не презреть лыковского поклепа?
Верно, промолчал бы Лыков, если бы не успех Пожарского под Коломной. Невелика победа, а все же почести сулила. Однако даже слова доброго не сказано за это. Других же и за меньшее отличают.
Еще с осени тушинские ватаги начали брать Москву в кольцо. Гетман Ружинский отрезал от нее запад. Сапега, осадивший Троицу, лишил престольную помощи с севера и Замосковья. Незанятой осталась одна коломенская дорога, по которой двигались обозы с рязанским хлебом. Но и эта тонкая ниточка была непрочной: тушинцы уже не раз подступали к Коломне.
Не найдя никого из незанятых воевод, Шуйский поневоле вынужден был искать пригодного бывалого воителя среди стольников. Пожарский кстати пришелся, ибо ранее воевал в годуновских полках на литовском рубеже и ни в каких шатостях замечен не был. С радостью получил свой долгожданный первый воеводский чин Дмитрий Михайлович. Посланный с небольшим отрядом в Коломну, он рьяно взялся за дело. Князь решил не ждать прихода врага под защитой крепостных стен, а упредить его. Ранним утром, на зорьке, в тридцати верстах от города ратники Пожарского внезапно напали на беспечно подступающих тушинцев и наголову разбили их.
Однако никакой отрады не принесла победа не только Пожарскому, но и самой Москве. Появилась брешь и затянулась. А что еще мог сделать князь со своим невеликим войском? Только, всполошив врага, вернуться восвояси. Ведь вскоре подоспели большие тушинские силы, и лихой Андрей Млоцкий все же наглухо осадил Коломну. Последняя ниточка порвалась. Не оставалось и у Пожарского надежды на то, что получит рать покрепче и с ней сызнова ринется в сечу. Что он для Шуйского? Жалкий слуга государев, захудалый князь, неудачливый стольник. Ведь любо быть стольником в юные двадцать лет, а после тридцати зазорно. Да, давно уж Дмитрий Михайлович в самой зрелой поре и время ему достойные дела вершить…
Крепко задумавшись, Пожарский чуть не натолкнулся на здоровенного детину в рубище. Низко склонясь, он что-то искал в грязи. Его хватал и теребил за рукав убогий человечишко с несоразмерно большой головой, торопливо приговаривал:
– Брось-ка, брось копошиться, невелика утрата… Детина подразогнулся, отстранил человечка, без гнева пригрозил:
– Ужо задам тебе, Огарка. Ух, задам! Чай, знать: не стронусь отселе, покуда не сыщу.
Поодаль наблюдали за ними праздные стрельцы Большого стрелецкого приказа, охранявшего царские покои, посмеиваясь, переговаривались.
– Чего сермяжник рылом-то в жиже увяз?
– А утресь, егда народишко к государю попер хлеба просить, тута он в скопище ладанку обронил, вот и выискивает.
– Давно уж шарит?
– Да я с полдни зрю: все мыкается.
– Ну и дурень.
– Сермяжник-то?
– Сермяжник чего! Ты дурень. Неча тебе делать, глазеешь попусту.
– А небось отыщет. Вишь, прыткий!
– Ефимок серебряный немецкий даю – не отыщет! Неужли отыскать? Тута тыщи протопали. Да, может, кто уже и подобрал…
Пожарский тоже приостановился, но не ради досужего любопытства. Приглянулся ему крутоплечий ладный детина, который и в рубище имел богатырский вид и отличен был той особой лепотой, о которой испокон слагаются на Руси песни. Русоголов, круглолиц, голубоглаз, статен, могуч – чем не сказочный удалец!
– Сыскал-таки, – вдруг разулыбался во весь рот детина, поднимая из грязи темную пластинку с оборванным шнурком. – Убился бы, ежели бы не сыскал! Мамка сама мне на шею вешала, благославляла: на удачу, мол.
Он тут же стал бережно, как великую драгоценность, обтирать пластинку подолом грязной рубахи. И было в лице его столько света, что не сводящий с него глаз человечек попросил:
– Покажь-ка!
Молодец протянул ему находку.
– Ишь ты, образок! Казанска божья матерь. Ну, Фотинка, те завсегда удача.
А среди зевак-стрельцов началась шумная перебранка.
– Давай! – требовал один.
– Чего давай?
– Ефимок-то. Сулил, чай.
– А по загривку не хошь?
Бранясь и хохоча, стрельцы отправились на новое зрелище к разбойному приказу, перед входом которого на скамьях секли кнутами татей.
Пожарский шагнул к рассиявшемуся детине.
– Отколь будешь, молодец? Не здешний, гляжу.
– Балахонский я. С Волги.
– У меня хочешь служить? Ратному делу обучу. Детина удивленно посмотрел на князя, но промолчал. Зато вступил в разговор человечек:
– На что нам служба? Под кабальную запись попасти? Мы вольные молодцы!
– Службе у меня – не кабала. Неволить не стану. Жаль, что не пойдешь: честных да крепких мужей ныне мало.
– Дак пооглядеться у тебя надоть, – наконец смущенно вымолвил детина.
– Добро! На том и поставим.
5
С трудом выбравшись из тушинского лагеря, Фотинка с Огарием не знали, куда податься. Всюду грозные заставы, в окрестных селениях неспокойно. В глухих же починках, где войск не стояло, свирепые мужики, натерпевшиеся лиха от всяких бродяг и разбойников, не подпускали пришлых даже к воротам, гнали взашей.
Лишь один мужик сжалился и пустил их на ночь. Был он вял, тих, безропотен, глаза тусклые, волосы будто пеплом припорошенные. Впустил гостей и сел убито на лавку, как сидел, видно, и до этого: понурив голову, не говоря ни слова, словно в избе никого не было. Не иначе тяжкое горе отстранило его от всего вокруг. Лишь когда гости, не решаясь ни о чем спросить его, улеглись на полу, хозяин тихим, заупокойным голосом поведал им свою беду.
– Окаянные ляхи вконец допекли. Животину всю прибрали, жито вымолотили, а что в скирдах было, пожгли. Вчистую обездолили. По сусекам останнее соскреб – до весны и дожити не помышляю. Да я-то что? Сына нечестивцы в свои таборы сволокли, а невестку проклятый пан Мушницкий насильством взял. Загубил бабенку. Намеднись из петли ее вынул, схоронил кое-как. Мне уж и самому белый свет не мил. Видать по всему, бог судил тоже преставиться…
На рассвете, тихо покинув мужика, обессиленные, изголодавшиеся, продрогшие до костей, побрели они дальше и остановились в лесистом долу. Скукожившись под старой елью, безразлично молчали.
Полдневное солнце весело искрило снега, блескучий иней сыпался с веток, звенькали хлопотливые синицы-московки, перелетая с куста на куст, и Фотинке, уже не чувствующему от стужи тела, хотелось навеки остаться тут.
– Околеем ведь, Огарка, – непослушными черными губами прошептал он. – Пойдем куды-нито.
– Погодим, – отозвался приятель. – Все одно тоже не будет. А в лепоте такой и околеть сладко.
– Еще чего, околеть! – запротивился, встряхиваясь, детина. – Ну-ка, подымайся! Куды подадимся-то?
– Опричь Москвы боле некуда. Тамо всякая щель своя, найдем кров до весны… – с неохотой и не сразу поднимаясь, ответил ему Огарий.
Своей великостью, теснотой, многолюдством, пестротой, разнообразием построек и кровель – двускатных, кубом, палаткой, крещатой бочкой, с флажками, флюгерками, цветными маковками, своей мешаниной пышного богатства со скособоченным посадским жильем Москва ошеломила Фотинку.
От криков снующих ребятишек, лая собак, перебранки баб, остановившихся с бадьями на коромыслах посреди занавоженной улочки, конского топота, визга санных полозьев, стука плотничьих топоров, чада и грома кузниц и еще многого иного, что растерянно примечали глаза и слышали уши, захватило дух. Несмотря на лихое время, в людских заторах можно было видеть скопища возов, полных ремесленного товара. Торг шел с саней даже на речном льду. Знать, и в самом деле московский народ, как тем и поминали его, был хват хватом – бойкий, дошлый, непоседливый, никогда не теряющий задора.
Фотинка плелся за Огарием, не закрывая от изумления рта, а уродец, отмечая свои приметы, знай бормотал себе под нос:
– Не та ныне Москва, скучна, скудна стала. И товарец – одни пустые лукошки до мочала. Вишь, вон и за отруби дерутся, зипуны рвут…
Больше всего Фотинку поразило множество малых деревянных и больших белокаменных нарядных церквей,
– А чего тут дивного? – не разделял восторгов приятеля Огарий. – Испокон строили. Храмов тут верных сорок сороков. Отыщем и мы божеское местечко на паперти, а то к божедомам приткнемся, за Христа ради хлебца попросим.
– Есть-то ужас хочется! – посетовал Фотинка.
– Дал бог зубы, даст и хлебца, – успокоил его всеведущий бродяжка.
Приткнулись они попервости в какой-то грязной и вонючей богадельной избе. Тут же у Огария нашлись знакомцы, которые поделились с ним жмыхом и печеной репиной. Найдя в сутеми место у двери, Фотинка с недожеванным куском во рту сразу уснул, сморенный усталостью.
Проснулся он с первым лучом солнца, что силился пробиться сквозь подслеповатое окошечко. Перед ним и возле него копошилось, хрипело, урчало, заходилось кашлем, стонало плотное людское скопище. В своей слитности оно почудилось Фотинке неведомым и опасным чудовищем. Испугавшись, он вскочил и с маху ткнул кулаком обитую драным войлоком дверь. На улице долго приходил в себя, недоумевая, где очутился.