ойных родственников царя Бориса – Ивана Васильевича Годунова.
– Не могу, казнишь ты меня опосля за содеянное, батюшка боярин! – стоном стонал дворовый.
Салтыков наклонился, вырвал у челядинда факел и, въехав в ворота, швырнул его на груду соломы, загодя сваленную в нарядного крыльца. Чуть ли не полхоругви съезжалось поглядеть, как ошалевший русский сжигает свое жилье.
Вязким дымом взялась солома и вдруг вспыхнула, обвивая жаркими всплесками резное крыльцо. Вьюжистый вихрь налетел на солому, разворошил, взъерошил ее, но от этого она только сильнее и шире занялась. И вот уже, выжимая из себй влагу, засипело мерзлое дерево, запотрескивало. Ледяные порывы ветра попробовали было сбить огонь, но не сбили, а только подхватили лохмы потемневшего дыма и вознесли над улицей.
Дым летел в сторону завалов. Все повернулись туда. Пешие пахолики, посланные растаскивать заграждения, но вместо того боязливо жавшиеся за ближайшими домами, замахали руками, засуетились.
– Огня! Огня! – раздались крики.
Счастливая догадка осенила и Маскевича. Его сподвижники уже спешно спрыгивали с коней, ныряли в ворота салтыковского подворья, хватали горящие пуки соломы и, метнувшись назад, разбрасывали их под стенами ближних домов. Но упрямый метельный ветер сразу разметывал солому, гасил огонь. Пахолики бросились во дворы искать смолу, прядево, сухую лучину.
Неудержимый вал огня понесся на русские укрепления, и вслед за ним двинулись воспрянувшие хоругви. Злая веселость взыграла в Салтыкове, его уже не томил душевный разлад.
– Жги! Жги!.. Жги!.. – истошными криками подстегивал он пахоликов.
Будто яростный табун огненных скакунов, пожар в мгновенье ока уничтожал все преграды на своем пути, охватывая улицу за улицей. В завихряющихся клубах тяжелого дыма дико плясал огонь на тесовых кровлях. И в страшном вое и треске пожираемого пламенем дерева тонули отчаянные вопли людей, непрестанное гудение колоколов, пальба, стук сабель и алебард, конский топот, свист вьюги и безумный мык вырывающейся из хлевов скотины.
– Жги!.. Жги!.. Жги…
Простоволосая бабенка с младенцем на руках выскочила из переулка прямо на гусар, но, увидев их, от ужаса заверещала и прыгнула в огонь.
Они воистину могли привидеться выходцами из самого ада: окутанные багровым дымом, в черном гремучем железе, с приклепанными к латам железными дугами-крыльями, на которых торчали обломанные и обожженные перья, в низко надвинутых ребристых шлемах, с закопченными оскаленными лицами, сидящие на злобно грызущих удила скакунах. И многим, падающим от нещадных ударов жертвам их в последнюю минуту мнилось, что то не люди, а бесы явились по наущению самого сатаны устроить преисподнюю на земле.
Захваченный, как и вся хоругвь, преследованием несчастных погорельцев, Маскевич не сразу вспомнил о доме, где он был на постое с первого дня вступления в Москву. Дом этот находился совсем близко и, верно, тоже горел. От этой мысли поручику стало не по себе. Бросив своих, он пришпорил коня и помчался к нему. И вовремя. Однако спасти удалось немногое. Только вчера пришел от его брата Даниила из Можайска, где разместился полк королевских гусар пана Струся, обоз из двадцати четырех подвод со съестными припасами и кормами для лошадей. Теперь все пошло прахом. Нынче утром, еще до тревоги, порожний обоз отправился обратно. Успел ли он выбраться из города? Если успел, то Струсь непременно будет уведомлен о мятеже, и тысяча его сабель придется тут впору.
Нет, Маскевич, как и прежде, не считал себя дурным человеком, а тем более злодеем: избиение непокорных, насильство, захват добра на чужой земле нисколько не унижали его шляхетской чести и не мешали пристойно блюсти воинскую присягу. Поручик даже ставил себя выше многих других, понеже не напивался до беспамятства, не гонорился попусту и не тащил к себе в постель кабацких девок. А если и пограбливал в покинутых домах, то брал без жадности, с разбором, обнаруживая тонкий вкус. В отличие от приятелей он признавал за русскими многие добрые свойства, не раз до мятежа пользовался их щедростью и гостеприимством. Словом, Маскевич полагал, что был славным малым. Но страшная угроза, которая нависла над поляками в Москве, заставляла его призывать все напасти на упрямых мятежников, не желающих по доброй воле покориться великой Речи Посполитой и ее светлейшему королю.
Был поздний вечер, когда Маскевич наконец добрался до Кремля. Сюда уже сносили и свозили свои пожитки оставшиеся без жилья поляки. Занимали пустующие дома и подворья. Однако мест не хватало. Маскевичу пришлось поселиться в Разрядном приказе, среди обшарпанных столов, сундуков и поставцов, забитых пыльными бумагами. Но это его не очень удручило: выбирать не из чего.
А за могучими спасительными стенами Кремля все еще не утихала пальба. Зловещее багровое зарево широко растекалось по темнеющим небесам, кровавые отблески метались по золотому куполу Ивана Великого.
Опасливо обходя толпы еще не остывших после схватки жолнеров, гуськом тянулись через Ивановскую площадь думные бояре, приказные начальники и дьяки, сходились в Грановитую палату на большой совет.
Невесть откуда забежавшая собачонка с жалобным воем бросилась под ноги. Ее грубо отпихнули.
8
Не снявший брони, грязный от копоти и дыма Михаила Глебович стоял посреди нарядной, сплошь расписанной яркими красками палаты и сипло надсаживался:
– Всю Москву запалить! Всю! Огнем выжечь смутьянов! Никому не поваживати – выжечь!..
Тучный Мстиславский бочком подплыл к нему, мягко, но с достоинством укорил:
– Не прощен будет сей грех, Михаила Глебович, уймися. Пущай пан Гонсевский обо всем размыслит, а нам грех на душу брать не можно. Не погубители мы своих людишек!
– В ножки им пасть, пощады молить? – закричал от дверей сердито насупленный и никого не жалующий Андронов. – Тут выбор един: або мы, або они!
Мстиславский даже не глянул на него: много чести пререкаться с выскочкой. Погладил бороду, отступил. Мудрость распрей сторонится?
– В посады бы надобно с увещеванием, – в бороду высказался Федор Иванович Шереметев, с каждым днем все более сникающий от терзающих его угрызений совести. Но Шереметева на услышали.
Из тесного круга приказных с поклоном вышел дьяк Иван Грамотин – шажки мелкие, глаза опущены, голос медовый. С виду стыдлив, но ухо е ним, знали, держать надо востро.
– Сокрушается дух наш от невольного кровопролития. Да наша ли в том вина? В том беда наша. А выбора иного нет. Истинно молвлено.
Салтыков стрельнул в него ревнивым взглядом: не впервой подпевает Андронову Грамотин. Ужель сговорились? Из грязи да в князи, со своим, вишь, словом. Нет, самое веское слово за ним.
– Полно семо да овамо ходити: вина – не вина, мы – они ли! Шатость в сих перетолках чую. А Колтовский о сю пору за Москвою-рекою свежи силы сбивает. А ивашка Бутурлин в Белом граде пожары гасит да новые рогатки ставит. А возле Введенской церкви за Лубянкою чернь крепко засела, немцы об нее уж все зубы обломали – не подступиться. Зарайский воеводишко Пожарский там объявился, рубится насмерть. Не дай бог, с часу на час напирать начнет, немцев-то в самый Китай вмял…
– Пожарский! – словно очнувшись от сна, встрепенулся боярин Лыков. – Ведом он мне. Много бед может учинить.,Свою гордыню и пред царями выказывал. Этот не склонится, до упора биться будет. В первую голову бы проучить гордеца.
– И ляпуновские рати вот-вот хлынут, – невпопад и чересчур громко подал голос худородный Иван Никитич Ржевский, недавно приехавший из Смоленска, где хитрыми уловками добился у короля окольничества и, ходили слухи, домогался боярства. Даже подьячие втихомолку насмехались над ним, ни у кого не было к нему доверия.
– Цыц ты, провидец! – прикрикнул на него, как на глупого мальца, Салтыков, и Ржевский обиженно затаился в углу.
Громко бряцая шпорами, в палату поспешно вошли Гонсевский с Борковским. Оба в латах, лица красны от стужи. Все угодливо расступились перед панами. Гонсевский с властной жесткостью оглядел сборище, стянул с левой руки боевую рукавицу, взмахнул ею.
– Цо панство хце тэраз робич?[Что вы хотите теперь делать? (польск.)]
– Приговорили: жечь Москву, – твердо ответил за всех Михаила Глебович.
– Добже[Хорошо (польск.)], – наклонил голову Гонсевский, и самодовольная усмешка скользнула под его закрученными усами. Но тут же усталое лицо пана стало гневным. И, снова взмахнув рукавицей, староста московский истошно закричал:
– Огнем и мечем!
9
Князь Пожарский велел ставить острожец на своем дворе, не досаждая добрым соседям, а нанося ущерб только своему хозяйству. Он еще лелеял надежду, что держать оборону ему придется недолго – Ляпунов выручит. Вчера он успешно отбился от рейтар и даже потеснил их, заставив отсиживаться в стенах Китай-города. На Сретенке не вспыхнуло ни одного дома – поджигатели не проникли сюда, устрашились пальбы чоховских пушек.
Была глубокая ночь, но в стане Пожарского никто не спал. Тусклые отблески недалекого пожара колыхались на кровлях и срубах, смутным светом подрагивали на истоптанном грязном снегу. Работа на острожце шла споро, беспродышно. Вперебой стучали топоры. Бревно плотно пригонялось к бревну, наращивался тын, устраивались бойницы для пушек. Многие дворовые строения и пристрой уже были разобраны и шли в дело. Невелика и невысока получилась крепостца, но на краткое время сгодится.
Разместив в своем доме раненых и обойдя дозоры, Пожарский подошел взглянуть на работу, снял шлем, чтобы остудить охваченную жаром голову. Узковатое лицо его с глубоко запавшими глазами под высоким выпуклым лбом с наметившимися ранними залысинами было печально. Князь уже прознал, что тысячи москвичей полегли на торгу и в Белом городе, что в иных местах мертвые лежали грудами высотой чуть ли не в человеческий рост, и это вызывало в нем нестерпимую муку. За какие грехи такая напасть? В чем повинна русская земля? Только в том, что не стерпела поругания, что вст