и места, где бы им и чему учиться, что они и не преминули сделать и через короткое время разобрались по разным профессорам, и иные стали штудировать философию, иные медицину, некоторые физику, а иные металлургию и так далее …»
У кого бы ни «штудировали философию» эти студенты, имя Канта в табелях с указанием курсов, которые они посещали, обнаружить не удалось. Россияне занимались латинским и немецким языками у ректора Надровского, сдали экзамен по этим дисциплинам декану философского факультета Иоганну Готфриду Теске, были зачислены в студенты и слушали год и четыре месяца курс по метафизике у профессора Фридриха Иоганна Бука (того самого Бука, которого незадолго до этого предпочли Канту при замещении профессорской вакансии). Бук преподавал русским студентам также математику, логику и экспериментальную физику.
Но Канта Болотов не мог не знать: офицер регулярно бывал в университете Кёнигсберга, занимался сам, следил за детьми высокопоставленных офицеров. В жизнеописании он отмечает: «Всё сие сделало меня и в университете известным и приобрело мне и от всех тамошних профессоров честь и особливое уважение, простиравшееся даже до того, что они при каждом университетском торжестве и празднестве не упускали никогда приглашать меня вместе с прочими знаменитейшими людьми к присутствованию при оных…»
Болотов подчеркивает, что философскими вопросами стал интересоваться под влиянием московских студентов: «Побуждало меня к множайшему заниманию себя книгами и науками и знакомство, сведенное с присланными к нам из Москвы студентами. Все они были не вертопрахи и не шалуны, а прилежные и к наукам склонные молодые люди; и как они штудировали и учились у разных профессоров и к нам нередко хаживали в канцелярию, то и был мне случай всегда с ними о ученых делах говорить и как им сообщать свои занятия, так и от них пользоваться взаимными, и я могу сказать, что я в образовании своем много и им обязан».
Вероятнее всего, прибывшие из Москвы студенты курсы магистра Канта не выбрали. Одни слушали философию у профессора Бука, другие, в том числе сам Болотов, учились у оппонента Канта того периода – Веймана.
Магистр Даниэль Вейман опубликовал диссертацию, которую назвал De mundo non optimo, то есть «О не наилучшем мире». Канту он предложил быть оппонентом на защите, но Кант выступать отказался, зато сразу после этого выпустил собственную брошюру «Опыт некоторых рассуждений об оптимизме», в которой доказывал, что мир – устроенный в согласии с Божьим замыслом – упорядочен наилучшим (оптимальным) образом.
В октябре 1759 г. Кант эту полемику описывал так: «Здесь недавно на академическом горизонте показался метеорит. М[агистр] Вейман попытался впервые выступить в этом театре при помощи недостаточно добротно и довольно непонятно написанной диссертации против оптимизма (…) Из-за его известной нескромности я отказался оппонировать ему, но в программе лекций, которую я велел распространить на следующий день (…) я вкратце защитил оптимизм, не думая при этом о Веймане. Он тотчас же разразился гневом. В следующее воскресенье он издал брошюру, в которой он защищался против моих мнимых нападок (…) полную нескромностей и передергиваний и т. п.».
А Болотов в это время очень увлекся критикой рационалистического оптимизма, Вайман был его любимцем, Болотов пишет о нем с большим сочувствием, как о человеке, претерпевшем от кёнигсбергских профессоров «гонения и недоброхотство»; он считает, что преподаватели ревновали к славе Ваймана среди студентов и ему приходилось читать лекции у себя на дому тайно, чтобы эти самые преподаватели не сделали ему «какого-нибудь злодейства».
Биограф Канта Людвиг Эрнст Боровский (1740–1831) вспоминает, что в поздние годы жизни мыслителя пытался найти это раннее сочинение мастера, но безуспешно. После того как Боровский обратился к самому философу, Кант попросил его, в случае если экземпляры сочинения удастся отыскать, никому их не давать и уничтожить.
Поэтому единственное упоминание Болотовым Канта не обошлось без сравнения с «более талантливыми современниками» (подразумевался Даниэль Вейман). О Канте Болотов написал: «Мне случилось-таки в свой век побродить по обширным степям метафизики с товарищи, и спознакомиться с Системами и мыслями славнейших философов последних веков, а великого или прямее сказать безтолкового Канта лично самому видать. В то время как я находился в Кёнигсберге был он еще простым ничего не значущим магистром: но читая потом его умствования не мог довольно надивится тому, что он имел такое щастие себя прославить и такое имя приобресть в свете, а кажется были люди несравненно его основательнее, глубокомысленнее и философическими умствованиями своими подходившими гораздо ближе к натуре и самой истине».
Письмо Болотова было написано в 1809 г., через пять лет после смерти Канта, который в ранний период своего философского творчества никакого заметного впечатления на россиянина не произвел.
В июне 1789 г., во время своего путешествия по Германии, Николай Михайлович Карамзин посетил в Кёнигсберге Канта, оставив нам интересное описание этой встречи. Карамзин отмечает, что не имел к Канту писем – то есть общих знакомых, которые бы могли порекомендовать немецкому философу молодого русского дворянина, не оказалось. Тем не менее Карамзин знал о «славном Канте», скорее всего, от профессора Московского университета Иоганна Георга (Ивана Григорьевича) Шварца, лекции которого Карамзин слушал.
◾ Здание бывшего Кафедрального собора, в котором покоится И. Кант
Другой профессор Московского университета – Иоганн Матиас Шаден (1731–1797), в пансионе которого до 1782 г. воспитывался Карамзин, в 1795 г. стал читать курс по нравственной философии Канта в Московском университете.
Прямых высказываний Карамзина о Канте не так и много. В знаменитых «Письмах русского путешественника» Карамзин описывает немецкого философа с большим почтением: мыслитель, «перед которым Платон в рассуждении философии есть младенец», «славный Кант, глубокомысленный, тонкий метафизик». Внешне он характеризует философа так: «маленький, худенький старичок, отменно белый и нежный»; «Кант говорит скоро, весьма тихо и невразумительно; и потому надлежало мне слушать его с напряжением всех нерв слуха». Отмечает Карамзин и простоту, скромность обстановки: «Домик у него маленький, и внутри приборов немного».
Рассказывает русский писатель и об отношениях Канта с современниками. Сам Кант в разговоре заметил, что он «писал такое, что не может нравиться всем; не многие любят метафизические тонкости». Однако о своих неприятелях он высказался следующим образом: «Они все добрые люди».
Беседа Канта с Карамзиным продолжалась около трех часов. Первые полчаса речь шла о географических вопросах – Карамзин подчеркивает большую осведомленность философа в этой сфере. Основная же часть разговора касалась проблем морали. В кратком изложении Карамзина речь Канта выглядит следующим образом: «Деятельность есть наше определение. Человек не может быть никогда совершенно доволен обладаемым и стремится всегда к приобретениям. Смерть застает нас на пути к чему-нибудь, что мы еще иметь хотим. Дай человеку все, чего желает, но он в ту же минуту почувствует, что это все не есть все. Не видя цели или конца стремления нашего в здешней жизни, полагаем мы будущую, где узлу надобно развязаться. Сия мысль тем приятнее для человека, что здесь нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием.
Я утешаюсь тем, что мне уже шестьдесят лет и что скоро придет конец жизни моей, ибо надеюсь вступить в другую, лучшую. Помышляя о тех услаждениях, которые имел я в жизни, не чувствую теперь удовольствия, но, представляя себе те случаи, где действовал сообразно с законом нравственным, начертанным у меня в сердце, радуюсь. Говорю о нравственном законе: назовем его совестию, чувством добра и зла – но они есть. Я солгал, никто не знает лжи моей, но мне стыдно.
Вероятность не есть очевидность, когда мы говорим о будущей жизни; но, сообразив все, рассудок велит нам верить ей. Да и что бы с нами было, когда бы мы, так сказать, глазами увидели ее? Если бы она нам очень полюбилась, мы бы не могли уже заниматься нынешнею жизнью и были в беспрестанном томлении; а в противном случае не имели бы утешения сказать себе в горестях здешней жизни: авось там будет лучше!
Но, говоря о нашем определении, о жизни будущей и проч., предполагаем уже бытие Всевечного Творческого разума, все для чего-нибудь, и все благо творящего. Что? Как?.. Но здесь первый мудрец признается в своем невежестве. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное».
Рассказ о встрече с Кантом заканчивается примечательно: «Все просто, кроме… его метафизики». В конце разговора с Кантом Карамзин поинтересовался новыми работами философа: «Он [Кант] записал мне титулы двух своих сочинений, которых я не читал: Kritik der praktischen Vernunft и Metaphysik der Sitten – и сию записку буду хранить как священный памятник». Карамзин стал хранить записку, но у него не возникло желания достать кантовские книги и прочитать их.
Переводчик, дипломат и государственный деятель, отец известного декабриста Иван Матвеевич Муравьёв-Апостол (1765–1851) в конце XVIII в. служил посланником в Гамбурге. К месту службы он проезжал мимо родного города Канта. Было это в 1797 г., т. е. через шесть лет после первой публикации карамзинского письма о немецком философе, и описание Карамзиным встречи с Кантом Муравьёв-Апостол наверняка читал. Собственную встречу и разговор с философом Муравьёв-Апостол изображает так: «Весьма бы уничижительна была для меня неспособность моя постигать все отвлеченности трансцендентальной философии, если бы не примирило меня с самим собой приключение, которое навсегда живо останется в памяти моей. В 1797 г., проезжая в первый раз чрез Кёнигсберг и почитая первым долгом путешественника видеть в каждом городе все то, что заключается в нем достойнейшего примечания, я добился, хотя с некоторым трудом, быть представлену Канту. Он принял меня благосклонно и ласково. Откуда я еду, куда, зачем: после первых сих вопросов речь зашла о немецком языке, о литературе, и я, обрадовавшись встрече такого предмета, насчет которого могу что-нибудь сказать, завел разговор о знаменитейших писателях, как то: о Лессинге, Гердере, Шиллере и, наконец, о Клопштоке