— Моя фамилия Орловский, — сказал он.
По спине Гельмута пробежал резкий холодок.
— Вы знаете меня, а я знаю вас, — продолжал человек.
Он говорил медленно, четко выговаривая каждую букву. Гельмут взглянул в окно: закатное солнце расплывалось алым туманом далеко за деревьями. Он хотел что-то ответить, но не мог.
— Молчите, — сказал Орловский. — Ничего страшного. Много говорить от вас не потребуется. Я и так знаю о вас все.
Гельмут сглотнул слюну, попытался произнести хотя бы один звук, но только беспомощно открыл рот.
— Гельмут Лаубе, вы плохой шпион, — продолжал Орловский. — И нехороший человек. Вы отняли кое-что у моего друга. Помните Испанию? Помните мост?
Гельмут кивнул.
— Вы отняли кое-что у моего очень хорошего друга, — повторил Орловский. — И теперь за вами должок. А долги надо возвращать.
За все время, пока он говорил, он не сменил ни позы, ни выражения лица, ни положения рук.
— Как говорится, око за око, — добавил он и скривил губы в улыбке.
Зубы Гельмута застучали. В купе было душно, будто накурено, и по-прежнему подернуто дымкой. Пейзаж за окном расплывался разноцветными кляксами: поезд разогнался на полную скорость. Деревья сливались в сплошное грязно-зеленое месиво.
Поезда обычно не ходят так быстро, это слишком большая скорость, подумал вдруг Гельмут.
Орловский продолжал смотреть на него немигающим взглядом.
Гельмут дрожал, его рука стала дергаться. Он смотрел в окно, на пол, на потолок, на стол, лишь бы не видеть глаза Орловского.
— Око за око, Гельмут Лаубе. Мой друг очень ждет, когда вы вернете ему долг.
Но поезда не могут так быстро мчаться, опять подумал Гельмут. Он снова посмотрел на стол: стакан с чаем был полон до краев.
Но ведь он выпил почти половину стакана!
Он посмотрел на деньги, лежащие рядом. Это были две гладкие блестящие бумажки, целиком окрашенные зеленым, без портретов и узоров. Монеты рядом тоже были абсолютно гладкими, без цифр.
Внезапная догадка вдруг озарила Гельмута, и его снова мелко затрясло, и сам поезд будто подскочил на кочке.
— Да вы же мне снитесь! — сказал он и засмеялся.
И в этот момент пейзаж за окном вдруг вздрогнул, остановился и поплыл, разгоняясь, в обратном направлении. Дрожь в теле стала сильнее, вагон трясло.
— Снитесь! Всего лишь снитесь! — Гельмут захохотал.
— И что с того? — обиженно проговорил Орловский.
Но Гельмута было не остановить. Он смеялся все сильнее, до хрипа, до одышки, и пока он смеялся, Орловский прямо на глазах становился меньше, словно усыхал, как мумия; а сам он, Гельмут, увеличивался в размерах, и купе становилось тесным, а Орловский уменьшался, сгибался в спине, дряхлел и становился похожим на высушенного карлика. Гельмута распирало, он уткнулся головой в потолок и продолжал хохотать; и воздух становился густым, будто его можно было месить, как тесто. Маленький Орловский свалился тряпичной куклой под стол. Затрещали стены вагона, задребезжала обшивка, и поезд вдруг сначала резко подскочил вверх, а потом замер на месте и рухнул.
— Товарищ, мы подъезжаем к станции Калинова Яма.
Кто-то коснулся рукой плеча. Гельмут вздрогнул и резко раскрыл глаза. Над ним стоял проводник.
— Вы просили разбудить, — сказал он с извиняющейся улыбкой.
IV. Демоны
Старуха умерла, когда мне было пятнадцать лет. В день похорон было жарко и солнечно, а вечером, когда мы пошли от кладбища домой, всю дорогу нас сопровождало пение соловья. На следующий день я пошел гулять и заблудился в лесу.
Я не сразу понял, что заблудился: сначала казалось, будто я иду правильно, и стоит еще немного пройти, как вновь покажетсяё знакомая дорога, небольшой ручей, мост, а за ним — обширное поле с деревней на горизонте, но не было дороги, и не было ручья, и не было моста.
Я шел кругами и никак не мог найти обратный путь. Я проходил мимо поваленного бревна, поросшего густым темно-зеленым мхом, и через некоторое время вновь приходил к нему, и пытался идти в другую сторону, но опять приходил к нему же; а когда я долго не видел его, казалось, будто с каждой попыткой выбраться я забредаю все глубже и глубже в лес.
Солнце клонилось к закату. Я сел на бревно и обхватил голову руками. И тут неподалеку запел соловей.
И я вспомнил, как старуха пела колыбельную: «Дин-дон, дин-дон, звенят колокольчики в небе», и соловей был этим небесным колокольчиком, и мне показалось, будто если сейчас я встану и пойду прямо, то выйду к реке, и настанет ночь, и вода превратится в лунное золото.
Из воспоминаний Гельмута Лаубе. Запись от 5 марта 1967 года, Восточный Берлин
В январе 1939 года, незадолго до отъезда в Польшу, я встретился с доктором психологии Карлом Остенмайером, приехавшим из Мюнхена в Берлин на научную конференцию. Мы были знакомы с конца 20-х годов. Остенмайер был одним из трех людей, с которыми я мог быть более-менее откровенным. Он всегда все понимал и никогда не осуждал. И я знал, что он будет всегда держать язык за зубами.
Последний раз до этого мы виделись в тридцать пятом. С тех пор многое произошло. Когда мы сели пить кофе в берлинском кафе, я не стал рассказывать о подробностях моей работы. Говоря о взрыве моста в Испании, я соврал, что был добровольцем. Поверил ли он? Не знаю. О подготовке к польской кампании я тоже не говорил — это было совсем лишним.
Остенмайер говорил вещи, о которых по-хорошему надо было донести в гестапо. Он говорил, что немецкую нацию поработили демоны.
— Конечно, вы можете сказать, что демонов не существует, и будете отчасти правы, — говорил он мне, поправляя очки. — Действительно, тех самых демонов с рогами и копытами в реальном мире не существует. Я говорю о демонах, которые живут в каждом из нас. Без исключения. Во мне, в вас. В фюрере.
— Карл, — я широко раскрыл глаза. — Вы прекрасно понимаете, что такие вещи не следует говорить. В случае чего ваши заслуги не спасут вас.
— А я говорю их только вам. Оцените степень доверия.
Он улыбнулся и продолжил:
— С другой стороны, я и не говорю, что демоны внутри — это что-то по определению плохое. Нет однозначно плохих и однозначно хороших вещей. Вы сами мне это говорили еще при первых встречах.
— Говорил.
— Так вот: я не говорю, будто это что-то плохое. Но это может привести к очень печальным последствиям. Демоны всегда разрушают. Разрушив все вокруг, они принимаются за разрушение себя. И если бы существовала некая идея, способная уравновесить эту разрушительную силу, я был бы спокоен за наше будущее. Но такой идеи нет.
— По-вашему, национал-социализм — разрушительная идея?
— Вы сказали, — улыбнулся Остенмайер.
— А эта штука, — я указал на значок НСДАП на лацкане его пиджака, — не разрушает вас?
— В партии много хороших людей. Я же не говорю вам, что национал-социализм плох. Он не плох сам по себе. Просто он может плохо закончиться.
— Но почему?
— Гельмут, я хочу, чтобы вы смотрели в будущее с открытыми глазами и без страха. Даже если мы каким-то чудом избежим военной катастрофы (а я уверен, что не избежим, но этого я вам не говорил), нас настигнет катастрофа психическая. Она уже здесь, в наших головах. Мы почувствовали вкус крови и хотим разрушать. Опять-таки, поймите, я не говорю, что это плохо. Это естественное желание человека с первобытных времен. Демоны жили в нас еще в те времена, когда мы сидели в пещерах и били друг друга дубинками. Просто тогда они были сильнее. Но разрушение — я скажу вам очень важную вещь — разрушение никогда не имеет четко направленного вектора. Разрушение всегда происходит сразу во все стороны — и вовне, и вовнутрь. В разных пропорциях, с разной силой. Сейчас мы запускаем чудовищную разрушительную цепочку событий, которые перевернут мир. А больше всего перевернут нас. Кровь опьянила нас, но рано или поздно настанет суровое похмелье.
— Почему вы считаете, что у разрушения нет четкого вектора?
— Очень просто. Вы рассказывали, как взорвали мост. И говорили об этом, как обычно говорят о серьезной психической травме мои пациенты — умалчивая подробности, пытаясь не сболтнуть лишнего, но с особенным упором на ваши личные чувства. Например, при виде убитого товарища. Простите, что я поднимаю эту тему. Возможно, это заденет вас. Но вы никогда не задумывались о том, что, разрушив этот мост, вы разрушили себя?
Он был прав, этот седой доктор с добрым лицом, в круглых очках и с пышными усами. Я кивнул.
Через два дня Остенмайера взяли гестаповцы, когда он выходил из гостиницы. Его допрашивали сутки. Спасло его только личное вмешательство Геббельса: министр пропаганды давно был любителем статей Остенмайера и не мог позволить, чтобы его посадили. Его заслуги в научной работе перевесили крамольные слова, которые он сказал мне, и вскоре его отпустили. Он блистательно выступил на конференции с докладом о роли фольклора в формировании сознания, а затем уехал в Мюнхен.
Нет, донес на него не я. Скорее всего, это был официант или кто-то с соседнего столика. Хотя, если честно, я должен был предупредить, что за мной, как за сотрудником разведки, могут следить. И за моими контактами. Почему я этого не сделал? Я не хотел, чтобы он знал о моей работе в разведке.
Больше мы с ним не виделись.
Его слова о демонах я вспоминал после начала войны, ожидая прихода немецких войск. Это были тревожные дни: каждый день поступали новые известия об отступлении польской армии, но молниеносная война оказалась немного дольше, чем думало наше командование. Я нервничал: нужно было вести себя как обычно, чтобы не вызвать ни у кого подозрений. Я прекрасно понимал, что если раскроюсь, меня шлепнут на месте без лишних сантиментов. Выезжать из Кракова навстречу войскам тоже было опасно — я совсем не хотел попасть под снаряд или встретить шальную пулю.
В городе царила паника. Люди собирали пожитки и уезжали. Все понимали, что сдача Кракова — вопрос времени. Многие коллеги из нашей редакции перебрались в Варшаву. Меня звали с собой, но я отвечал, что не оставлю своего города, чем снискал особенное уважение Ожешко: в нем проснулся совершенно яростный патриотизм. А еще он стал слишком много пить.