— На выход, — сказал человек.
Мне ужасно хотелось спать. Я не понимал, чего от меня хотят.
— Давай, давай, — торопил человек.
Я поднялся, стал одеваться — торопливо натянул поверх белья штаны, рваный свитер и ватник, надвинул на лоб ушанку. У выхода из барака меня ждали еще трое в синих фуражках и с винтовками.
— Идем, — скомандовали мне.
На Колыме уже несколько дней стояла ясная погода, и на горизонте уже появлялись первые красные полосы приближающего рассвета. В холодном и темно-синем небе тускнели звезды.
Меня вели через весь лагерь, по той дороге, откуда обычно приходят грузовики с лесоматериалом. Когда мы миновали последний барак, в окнах которого уже загорелся грязно-оранжевый свет, мне вдруг стало не по себе.
Обычно по этой дороге уводили туда, откуда не возвращаются.
Я обернулся на своих конвоиров — их лица не выражали ничего. Они скучали, им было холодно. За всю дорогу они не произнесли ни слова.
Меня вывели за ворота с колючей проволокой. Там нас ждала «полуторка» с включенными фарами. У открытой кабины стоял человек в шинели с погонами полковника. Подойдя ближе, я узнал его.
— Доброе утро, — сказал Орловский, поежившись. — Ну и холода у вас тут, однако ж.
Я непонимающе посмотрел сначала на Орловского, потом на конвоиров, потом снова на Орловского.
— Курить хотите? — спросил он, протягивая помятую пачку. — Знаю, хотите. Десять лет нормального табака не курили. Берите, берите, пока я добрый.
Я жадно выхватил из пачки сигарету — не папиросу, а сигарету. Я не курил настоящих сигарет с момента отъезда из Неаполя. Орловский чиркнул зажигалкой, я судорожно затянулся дымом, и у меня чуть не подкосились ноги.
— Это запах свободы, гражданин Лаубе, — сказал Орловский. — Курите, и поедем уже к пароходу. Мне поручено сопроводить вас в Москву. Оттуда отправитесь поездом в Берлин.
Я закашлялся.
— В Берлин?
— В Советском Союзе таким, как вы, делать нечего. Вас решено выдворить. Будете жить в Берлине на военную пенсию. Под тщательным присмотром, разумеется. И, разумеется, на нашей половине.
Я тогда еще ничего толком не знал о послевоенном Берлине — знал только, что его разделили на две части. Мысль о возвращении одновременно грела и пугала меня.
— Я хочу спросить, — сказал я, делая последнюю затяжку. — Вы вообще зачем оставили меня в живых?
Орловского этот вопрос, кажется, смутил, и ответил он не сразу.
— Я же обещал, что у вас будет шанс выжить, — наконец сказал он. — И вы помогли нам. А зачем бессмысленные жертвы? Вы же теперь не более опасны, чем городской дурачок, извините уж за сравнение.
Я не обиделся.
Через две недели я был в Москве. Мне вернули вещи и одежду, позволили впервые за все это время по-человечески поесть, помыться и побриться. К цивилизованному виду было непросто вернуться. Привычку сидеть на корточках я сохранил до сих пор.
Первый мой обед в качестве свободного гражданина прошел в какой-то темной столовой, куда меня привезли сразу же после поезда. Я никогда не забуду вкус настоящего борща из настоящего мяса, со сметаной и хлебом, и голубцов с фаршем и рисом, и, черт его возьми, там был настоящий чай, не отдававший опилками.
Орловский сидел напротив и смотрел, как я ем, с нескрываемым удовольствием. В этом было что-то садистское.
— Ешьте, ешьте, — говорил он. — Доешьте, а потом сможете принять нормальную ванну и поспать. Привыкайте к человеческому образу жизни.
Я не отвечал. Я жадно ел.
— Вы не думайте, что теперь сразу на все четыре стороны, — продолжал Орловский. — Вам сейчас в Восточный Берлин, а оттуда — ни шагу. За вами будут приглядывать. Считайте это чем-то вроде домашнего ареста, что ли. Хотя, конечно, по городу будете передвигаться спокойно. И смотрите, не вздумайте что-нибудь выкинуть, заметят сразу. Там сейчас в госбезопасности такие ребята работают, — он щелкнул пальцами. — И у наших, и у ваших научились всякому.
— Прямо-таки до самой смерти будут следить?
— Ага, — улыбнулся Орловский. — А вы думали? Отсидели и гуляй? Так дела не делаются. Будете жить себе спокойно, как пенсионер… Тоже на пенсию хочу, а дел еще, ууу. Вон, один только подследственный Владимиров чего стоит. А, вы о нем не слышали, да и никто не слышал, и это хорошо. Мужик такой непонятный — черт его разберет, то ли из ваших, то ли из наших. Ну да не вашего ума это дело, разговорился я тут… Ешьте, ешьте.
В ноябре 1951 года меня посадили на поезд до Берлина. Всю дорогу напротив сидел хмурый попутчик в серой шляпе, делающий вид, что старательно читает газету. Я сказал ему, что шляпу в помещении обычно снимают, на что он ответил, что ему можно все — и вообще, не в свое дело лезете, гражданин.
А меня еще называли плохим разведчиком.
Послевоенный Берлин произвел на меня тягостное впечатление. Город лишился целых кварталов. Моего дома на Фридрихштрассе больше не было, квартиру мне выделили в Трептове — это был унылый пятиэтажный дом, построенный на месте разрушенного бомбежками особняка.
Я пытался восстановить старые связи и найти хоть кого-нибудь из знакомых. Первым делом я бросился искать отца. Через неделю поисков я выяснил, что он погиб в апреле сорок пятого. Воевал в составе фольксштурма. Вот же дурак, захотелось повоевать на старости лет. На кладбище я впервые за многие годы заплакал.
Я положил на его могилу две красные гвоздики. Матери достались белые розы.
В мае 1952 года я разыскал Рудольфа Юнгханса. Во время бомбардировок Берлина он лишился правой руки и оглох на одно ухо из-за контузии. Работал он, оказывается, в булочной совсем недалеко от моего дома. Мне больше не было так одиноко. С Юнгхансом можно было по утрам пить кофе, а по вечерам — пиво. Мы старались не вспоминать о прошлом, но иногда это было невозможно.
Вскоре я разыскал и Отто Лампрехта, который после войны устроился работать в автомастерской. Он-то и рассказал, что Георг Грейфе погиб в автокатастрофе в 1943 году.
Больше я ни с кем не общался и не общаюсь до сих пор. Да и с бывшими коллегами я вижусь два раза в неделю. Остальное время я провожу в однокомнатной квартире за чтением книг и написанием этих мемуаров.
И все-таки я совершенно не могу понять, зачем это пишу. Разве это кому-то интересно? У меня даже нет и никогда уже не будет детей, чтобы передать им эти записи. Я старый и бесполезный. И я скоро умру.
Ministerium fur Staatssicherheit
10.12.1957
Генерал-лейтенанту Эриху Мильке
Секретно
ОТЧЕТ О НАБЛЮДЕНИИ
В ответ на запрос из министерства государственной безопасности довожу до вашего сведения, что ЛАУБЕ по-прежнему находится под моим наблюдением. В разговорах спокоен и сдержан, антигосударственных высказываний не замечено. Не любит вспоминать о своем прошлом. Живет по-прежнему один. За прошедший месяц ни разу не видел, чтобы кто-то ходил к нему в гости. Круг общения по-прежнему ограничен бывшими коллегами, включая меня.
В общении — подчеркнуто вежлив, хоть и не избавился от некоторых лагерных привычек. Замечено, что он курит сигарету, прикрывая ее всей ладонью. Рассказывал, что именно так обычно курят на Колыме. Много кашляет, всегда носит с собой платок. В последние месяцы жалуется на боль в спине. Пьет много кофе.
Принципиально соблюдает режим дня и говорит, что это необходимо для нормального самочувствия. Ложится спать ровно в 22:00, просыпается в шесть утра. По собственным словам, не видит снов. Почему-то придает этому большое значение.
Наблюдение продолжаю. Если объект начнет вести себя подозрительно, незамедлительно сообщу об этом в министерство.
ЮНГХАНС
Восточный Берлин, 12 мая 1971 года
Гельмут проснулся на пять минут раньше будильника — так было всегда. Сразу же открыл глаза и несколько минут смотрел в темный потолок своей комнаты. Когда прозвенел будильник, Гельмут уже сидел на кровати и искал в темноте тапки. Он неторопливо встал, накинул халат, подошел к подоконнику, отдернул шторы и закурил. Первым делом, просыпаясь, он всегда курил, прикрывая сигарету всей ладонью. В окнах дома напротив сверкнули ослепительно-красные отблески рассвета.
Опять заболела спина.
Медленной, шаркающей походкой Гельмут дошел до ванной, включил кран, набрал воды в ладони и умыл лицо. Из зеркала на него смотрел худощавый старик с поседевшими волосами, сухой желтоватой кожей, горбатым носом и неестественно большими ушами. Он усмехнулся самому себе золотыми зубами, и морщин на его лице стало еще больше. На впалых щеках, оттеняющих острые скулы, поросла серебристая щетина. Гельмут захотел побриться, но передумал — и так сойдет. К тому же правая рука сегодня тряслась сильнее обычного, а лишних порезов на лице ему не хотелось. Он провел рукой по помятому лицу и зачем-то осмотрел огрубевшие пальцы, покрытые грязно-желтыми, почти коричневыми пятнами от табака.
Болел живот, ныла спина, в голове с утра было туманно и муторно.
Он сварил кофе, пожарил яичницу с куском хлеба и позавтракал. Затем сварил еще кофе.
Он всегда пил много кофе. Когда-нибудь это убьет его, думал он. Или кофе, или сигареты, или пиво. Да и к черту, не так уж и много осталось.
Допив вторую чашку кофе, он прошел в спальню, сел за стол, вложил в печатную машинку несколько листов, нацепил на нос круглые очки, отбил красную строку и снова закурил. Повел правым плечом — в костях хрустнуло.
На этот раз он решил написать о том, как работал в «Комсомольской правде». Интересно, думалось ему, как там Костевич? Наверняка ведь досталось за то, что пригрел шпиона. И ведь не узнаешь теперь… А Федорова? Вышла замуж? А та девушка, которую он видел всего два раза в жизни, как же ее, с фамилией от слова «тихо»… Тихомирова?
Ему стало смешно от собственных мыслей. Да какая, к чертям собачьим, разница.
Он исписал несколько листов и снова пошел на кухню варить кофе. Открыл холодильник и вспомнил, что у него совсем не осталось еды, кроме десятка яиц.