Калинова яма — страница 27 из 56

Задвижки поддавались с трудом. Он наконец управился с нижней, дернул окно: не открывалось. Принялся за верхнюю.

Сзади вдруг раздался дребезжащий, слегка шепелявый голос:

— Ну вот видите, опять не получилось.

Гельмут обернулся.

Кестер сидел на диване, растерянно оглядывая пистолет в руке. Из побледневших губ его вытекала алая струйка, волосы на развороченном затылке слиплись от крови. Красно-желтая мешанина медленно сползала по обоям.

— Что за чертовщина? — медленно проговорил Гельмут.

Кестер посмотрел на него и усмехнулся окровавленными губами.

— Вы думаете, я не пытался? Я стрелялся, прыгал с крыши, травился. Даже повесился. Два раза.

Гельмут почувствовал, как зашумело в голове и потемнело в глазах.

— Может, вы знаете какой-нибудь более надежный способ? — продолжил Кестер.

Гельмут оперся рукой о подоконник: его мутило.

— Знаете, мне кажется, во всем виновата водка, — добавил Кестер. — Да-да, водка! Не представляете, сколько я выпил! Живые люди столько не пьют. Мне рассказывали, будто русские пьют водку, чтобы не бояться смерти. А иногда они пьют так, чтобы сама смерть их боялась. Может, и меня теперь боится смерть? Может, я стал русским?

— Может быть, — проговорил Гельмут, чувствуя, как холодеют кончики пальцев.

— Точно! — Кестер расхохотался, обнажив разбитые и поломанные зубы. — Я стал русским! Я теперь русский, Гельмут, понимаете? Вот как бывает!

Гельмуту показалось, будто с ним уже когда-то бывало — это ощущение нереальности происходящего. Он зачем-то поднял руки, чтобы взглянуть на них, и вдруг комната резко дернулась вправо, и все вокруг подернулось белесой дымкой.

Он сел на подоконник.

Что-то было не так.

Он обернулся и увидел, что за окном уже стемнело, а на улице зажглись грязно-оранжевые фонари. Шатаясь, он встал на подоконник, с силой отодвинул верхнюю задвижку и распахнул окно — в комнату ворвался прохладный вечерний воздух, в котором пахло сиренью и скошенной травой.

Гельмут сделал шаг вперед и прыгнул вниз, к запаху травы и сирени, в прохладный летний вечер.

* * *

Из воспоминаний Гельмута Лаубе

Запись от 27 февраля 1967 года, Восточный Берлин

В Берлин мы прибыли в декабре 1917 года. Нам показалось, что здесь еще хуже, чем в революционном Петрограде: город голодал, по улицам бродили нищие. Отец слышал вести о тягостном положении в Германии, но был уверен, что там в любом случае лучше, чем в России. Я же, честно говоря, не видел разницы.

Для меня, двенадцатилетнего мальчишки, ни разу не видевшего других стран, Берлин показался пугающим и чужим, несмотря на то что здесь жили близкие мне по крови и языку люди. В одном было лучше: отношение к нам со стороны окружающих, вне всякого сомнения, больше нельзя было охарактеризовать как враждебное. Мы попали домой. В нищую, разваливающуюся страну, трясущуюся в судорогах близкого поражения, — но домой.

Нас приютила Клара Финке, троюродная сестра отца, заведовавшая овощной лавкой неподалеку от Вильгельмштрассе. Для нас нашлась комната на втором этаже, где мы жили все втроем: отец с матерью теснились на узком диване, я же спал на матрасе. С первых дней отец стал искать работу, но дела для него не находилось, и каждый раз он приходил злым и расстроенным. Порой мы голодали: мне приходилось не есть целыми днями, а куриный суп в семье почитался за праздничное блюдо. Клара иногда подкармливала нас, но через два месяца такой жизни стала тактично намекать, что пора бы попытаться обеспечивать себя самостоятельно.

Мы пытались.

Я устроился разносчиком газет и приносил в дом смешные деньги, которые тем не менее не раз выручали нас, когда все было совсем печально. Мать пыталась давать уроки на дому, но с этим все шло плохо. Наконец в феврале восемнадцатого отец устроился адвокатом в контору «Теплиц и сыновья». Наши дела пошли в гору. Учитывая, что творилось в Германии, это было чудом.

Весной мы сняли комнату в старом доме возле парка Фридрихсхайн, где и жили еще долгие десять лет. Осенью меня отправили доучиваться в классическую гимназию. Как же я был счастлив!

Но революция, которая год назад выгнала нас из России, добралась и до Германии.

Ноябрь и декабрь восемнадцатого вызывали у меня страшные воспоминания о Петрограде. Может быть, я за этот год повзрослел и чуть больше понимал — в любом случае, мне казалось, что страна летит в пропасть и мы можем, не удержавшись на краю, рухнуть вслед за ней. Я боялся.

В декабре в Берлине стреляли. Как и тогда в Петрограде, мы боялись выходить на улицу. Я перестал учиться. Все казалось бессмысленным.

В феврале девятнадцатого стало ясно, что на самом деле ничего страшного не произошло. Страна менялась на наших глазах. Отец говорил, что случившаяся революция, несмотря ни на что, оказалась единственным выходом из той бездны, в которую Германия погрузилась из-за вой ны.

Но я видел, что страна вышла из бездны униженной и раздавленной. Мы избежали нищеты и голода, но они были вечными спутниками нашей жизни. Бедность и разруха бросались в глаза: по улицам ходили оборванные дети, мои сверстники. Ветераны войны на инвалидных колясках, просящие милостыню под окнами кафе, в которых сидели растолстевшие богачи — все это казалось мне невероятно мерзким. Временами я даже начинал понимать большевиков с их ненавистью к богатым.

В 1923 году я поступил на юридический факультет в Университет Фридриха Вильгельма. Отец хотел, чтобы я пошел по его стопам. Мне же это казалось невероятно скучным, хоть и учился я усердно, день за днем впитывая науку очень важных бумажек, закорючек и печатей.

В ноябре того же года произошло одно из самых важных событий в моей жизни.

В перерыве между занятиями ко мне подбежал взбудораженный однокурсник, швырнув на стол несколько листков:

— Слышал о парнях, которые устроили стрельбу в Мюнхене? Почитай, что они пишут!

Это была листовка под названием «25-Punkte-Programm N.S.D.A.P.».

* * *

Ж/д станция Калинова Яма, 17 июня 1941 года

Гельмут лежал с закрытыми глазами, уткнувшись лицом в мокрую траву. Он знал, что уже был вечер, а может быть, и ночь, но было почему-то тепло и уютно, хорошо и сонно. Пахло землей, вдалеке щебетали ночные птицы, в дуновении ветра шелестела листва.

Он попытался разлепить глаза и поднять голову, но тело не слушалось: он отрывал лицо от травы, беспомощно дергал веками и вновь падал. Ужасно хотелось спать, мышцы будто налились свинцом, дремота притягивала тело обратно к земле и не хотела никуда отпускать, и было хорошо и тепло, и сонно, и уютно, и не хотелось шевелиться, и не хотелось вставать.

Да какая же это трава, подумал Гельмут, это же моя кровать, и я дома, в Москве, уснул с открытым окном — вот и птицы щебечут, и листва шевелится, и я уткнулся лицом в подушку, а сегодня выходной, и вставать никуда не надо.

Он вцепился ослабевшими от дремоты пальцами в подушку, потянулся, с трудом разлепил веки. Да, действительно: его кровать, его подушка, его московская комната, теплая ночь за открытым окном.

Гельмут вновь потянулся, сел на край кровати. Ужасно хотелось пить. Он провел ладонями по лицу, встал и пошел на кухню, шатаясь и держась за стену, чтобы не упасть, вышел в коридор, включил свет на кухне: глаза закрывались сами собой, и ужасно хотелось снова уснуть, да покрепче, чтобы спать еще долго и долго, чтобы не вылезать из-под теплого покрывала и чтобы дремать под усыпляющее пение птиц за окном.

Он снова открыл глаза и увидел, что лежит на кровати, а за окном уже светает, и небо окрасилось сиреневым и красным. Надо встать и выпить воды, подумал он, ужасно хочется пить, а тут еще и приснилось, будто я встал и пошел на кухню — надо это сделать.

Усевшись на край кровати, он зевнул и сладко потянулся, встал, сделал несколько шагов и понял, что готов уснуть прямо здесь, на полу; веки слипались, его неудержимо тянуло вниз. Гельмут опустился на колени, держась рукой за кровать, опустился на пол, прижавшись лицом к холодному паркету, и снова закрыл глаза.

«Да какая же это кровать, это койка в поезде Москва — Брянск, я уснул от жары, и мне нужно выйти на станции Калинова Яма», — подумал он.

Размеренно стучали колеса, поезд усыпляюще качался, и скоро его должен был разбудить проводник.

«Господи, что за чепуха снилась все это время, надо открыть глаза и сделать глоток холодного чая, который стоял на столе, да, наверняка стоял», — он помнил, что на столе должны быть подстаканник, бутерброд, минеральная вода, деньги.

Как же жарко.

Он разлепил глаза и увидел, что лежит лицом в холодной и мокрой траве.

По коже бегали мурашки. Пахло сырой землей. Была ночь, и вокруг щебетали птицы.

Задрожав от холода, Гельмут поднялся и сел на траву. Спать больше не хотелось. С огромным трудом он вспоминал обрывки того, что было до этого: гостиница, какая-то чертовщина с Кестером (господи, откуда здесь Кестер?), прыжок из окна, да, прыжок из окна, прямо в эту холодную траву.

Он огляделся вокруг и понял, что сидит посреди небольшой поляны в лесу, и над ним черное и чистое небо, усыпанное звездами. Среди деревьев далеко впереди мелькали огни костров, мелкие человеческие фигуры, несколько маленьких изб, едва различимых в отблесках огня. В щебетание ночных птиц стали вплетаться и другие звуки. Это были человеческие голоса — мужские и женские, протяжные, звонкие, они поначалу были еле слышны, а потом стали громче, и они стали сливаться в песню. Ее слова были сперва совсем неразборчивы, но затем Гельмут прислушался и стал понимать, о чем поют эти люди:


Ой, то не вечер, то не вечер,

Ой, мне малым-мало спалось,

Мне малым-мало спалось,

Ой, да во сне привиделось.

Мне во сне привиделось,