ся с симптоматикой ртутных отравлений и, дойдя до необычной застенчивости, окончательно уверилась, что дело не в этом, ибо, во-первых, кузен, прежде чем лишиться свободы, злоупотреблял ею совсем иными способами, а во-вторых, ни одно государство не располагает такими запасами ртути, чтобы внушить кому-либо из нашей семьи необычную застенчивость. Дня через три, когда кошка, ночевавшая в злосчастной комнате, выбросилась в окно и засела меж ветвей (ее крики, как справедливо отмечают натуралисты, для искушенного уха напоминали иволгу, с тем отличием, что иволги иногда перестают), все уверились, что их дрозд некогда отбился от злосчастной стаи тех пернатых, о которых Теннисон говорит: «Кричали они ежечасно, и когда б ни гремел их зык, хлеб погибал на поле, и падал на пашню бык»; и вот пока не начали падать замертво люди в долинах и все прочее, в стене просверлили сквозную дыру, и тетя Агнесса провела ночь в обществе бледных домочадцев, стукаясь висками у скважины под плененным ангелом. Около полуночи они услышали звук, похожий на тот, что бывает, когда тащишь по полу чемодан с трупом, опаздывая при этом на поезд, и этот звук доносился долго, словно чемодан таскали по комнате кругами, периодически отдыхая на нем; в третьем часу из дыры потянулось что-то похожее на струнный квартет, гастролирующий в шахте, одновременно с запахом имбирного пива, а около половины седьмого, когда уже светало и все лишь изредка вскидывали голову, чтобы бессмысленно поглядеть друг на друга, из дыры вылетел голос, приглушенный, но членораздельный, который со злобой сказал: «Нет больше того салата, нет». Когда супруг в девять утра дунул в скважину, ему запорошило глаза стружкой и личинками древоточца, и на этом круг свидетельств о тайной жизни гостевой комнаты истощился.
По итогам бдения вспыхнула общая дискуссия, не давшая, однако, убедительных плодов, потому что зловещую фразу о салате, действительно способную свести с ума слабого человека, приписали зеленщику с улицы, а все прочие звуки и запахи — почтенному возрасту дома, способного стонать и урчать без посторонней помощи. Тем не менее дрозда открутили от стены и кинули в реку с моста, обвязав ему пасть бисерным кисетом, и если не считать двух-трех десятков окуней, выбросившихся на берег ниже по течению, вся история так и заглохла.
Так вот, если бы этот дрозд больше думал о том, что подобает ему, нежели о том, как он может покарать окружающих за свою неудавшуюся жизнь, он, клянусь богами, не стал бы средоточием и виновником всех тех горестей, о которых мне столь же тягостно вспоминать, как домочадцам тети Агнессы было претерпевать их. И когда б он один! но нет, составляют ему общество слишком многие, не знающие, по слову Пифагора, что «не из всякого дерева можно вытесать Меркурия», — и вот по Гетулии слоняются люди, уверенные, что им суждено стать рыбаками, и вследствие этого не могущие заняться никаким полезным делом, а другие видят во сне какие-нибудь плоды удивительной красоты, которые в тех краях не растут и о которых сновидец даже не знает, как они называются, но уверен, что, если ему не удастся вкусить их в скором времени, жизнь его кончится плачевно; и много есть еще иных, кто препирается с жизнью вопреки ее недвусмысленным указаньям.
Вот предо мною вы, господа головы, по древнему обычаю изображенные каждый в той позе, которая его прославила[14], — один избычившись крепкими рогами, другой оскалив зубы длинные и блестящие, так что весь ваш нрав налицо, хотя ваши тела превитают в тех местах страшных, невозделанных и пустынных, о которых напомнил нам Филипп в своей прекрасной речи, где перечислил все выгоды тех, кто прикидывается привидением, не будучи им; и можно быть уверенным, что, когда он говорил о делах столь важных, им не руководили ни пристрастие, ни неприязнь, ибо нравы и благоразумие его нам хорошо известны. Говорил Филипп и о том, как пошатнулась среди привидений приверженность древней доблести, и хотя мы могли бы спросить, откуда это ему известно, но ведь он человек порядочный и не станет распространяться о том, чего не знает доподлинно. Мы это оставим, как и его слова о том, сколь приятно быть привидением, ибо от этого выигрываешь в росте, по слову комического поэта:
что за диво — я в отсутстве выше, чем в наличии!
— об этом мы говорить не станем, чтобы нас не обвинили в мелочных придирках; представьте, однако, что не к собранию привидений, полному страстей и своекорыстия, обращал он свою речь, но к Законам, управляющим нашей жизнью: что бы они сказали, слыша его слова? Думаю, они ответили бы ему так: «Скажи нам, Филипп, что у тебя на уме? Все эти годы мы опекали тебя и наставляли, и благодаря нашему попечению ты утром, проснувшись, находил все в мире таким же, как оставил вечером[15], вследствие чего, опираясь на свою память, всегда знал, как поступать наилучшим образом; и если бы не мы, куда девались бы и место, и время, и положение — а ведь без всех этих вещей, если прибавить к ним еще страдание, ты и в театр не мог бы сходить! И вот после того, как ты всю жизнь, можно сказать, ходил на наших помочах, — извини, но мы вынуждены прибегнуть к этому выражению — ты заводишь речи, клонящиеся к тому, чтобы установления наши, столь прекрасно замысленные и осуществленные, если не совсем испровергнуть, то сильно повредить. Что же скажем мы тебе? Попросим ли о снисхождении? развернем ли череду наших былых заслуг? явимся ли в трауре, чтоб вызвать жалость? или призовем в свидетели те демокритовские образы, что истекают от плотных тел, чтобы, как говорят, стучаться вам в души? Ведь эти-то линовища тел, по-гречески называемые eidola, что у иных переводчиков передается словом spectra, то есть привидения[16], эти-то не вещи, но сброшенные ими видимости должны бы научить тебя, что быть привидением и быть кажущимся — одно и то же. К чему же, во имя обеих „Аналитик“, призываешь ты людей, если казаться привидением и значит быть им?
Ты, конечно, думал, что все люди, подобно тебе, строги в своих правилах; но дурные примеры всегда происходят из добрых причин, и если власть, принадлежащая призракам, попадет человеку неразборчивому и недобросовестному, то злоупотребления ею превысят все зло, обычно приписываемое Фортуне, обстоятельствам и чему-нибудь еще в этом роде».
Так Законы сказали бы Филиппу, если я не ошибаюсь; а я вам хочу прибавить вот что. Предки ваши, господа собравшиеся головы, не обладали всем изначально, но с усердием перенимали многое у других: легкие и зубы — у рыб, рога — у гадюк и фазанов, селезенку — неизвестно у кого, угрызения совести — у крокодилов, везде и во всем подражая хорошему, а не завидуя ему; лишь одно, клянусь богами, не умели они перенять, а именно — злоупотребление языком; и это более в похвалу их умеренности, чем в порицание их недогадливости. Один знаменитый лось назвал публичный дом общим местом (locus communis); этим он остроумно намекнул, что среди фигур языка нет ничего, что находилось бы в частном распоряжении, но все они — будто зеркало цирюльника, в котором любой желающий может оттопырить щеку языком. Давно уже утеряны у нас истинные названия для вещей, и язык сбивается с ног в поисках, что еще можно было бы назвать несвойственным ему именем; блюдитесь хоть вы от этого безумия, и пусть неведение убережет вас там, где многих не уберегло образование!
Итак, соглашусь ли я с мнением Филиппа: отпустить всех, кто стремится умножить войско кажущихся? Никоим образом — но приковать их к своему состоянию, приложив попечение, чтобы никто не думал о своем жребии как об игральных костях, которые, если бросок неудачен, всю ночь можно кидать заново.
Ваш Кв.
XIX
15 июня
Таким-то образом, дорогой FI., закончил я свою речь, которую нахожу вполне удачной в выборе слов и фигур и сообразной важности предмета; что до Филиппа, против которого я выступил с такою отвагою, то он ограничился вопросом:
— Что ты там наврал им про лося? Это сказал никакой не лось, а Ареллий Фуск.
— Хорошо, — ответил я, — давай ты пойдешь и объяснишь им, что такое Ареллий Фуск; а пока ты в этом не преуспел, оставь мне думать, что они скорее поверят знаменитому лосю, чем какому-то Ареллию Фуску, изверженному из всадников, который блистал в изложениях, но в доказательствах страдал сухостью. Это называется применяться к аудитории, мой друг, и об этом прежде всего старается любой оратор.
Теперь мне, конечно, неудобно за ту серьезность, с которой мы состязались в речах, будто у нас был для этого досуг, да и Вы, не ровен час, утвердитесь в мнении, что злотворные пары привидений наконец помрачили нам голову, которую мы по беспечности забыли караулить; оправдываться невозможно, однако я хочу сказать, что один лишь вид вещей, находящихся не там, где их ищут, приводит меня в неистовство, — когда же я слышу, как человек берется защищать это дело как нечто желательное и похвальное, я приложу все силы к тому, чтобы сбить его с позиций.
Если бы Филипп знал те удивительные истории, которые знаю я, он был бы осторожнее в выборе тем для разработки; будь он немного терпеливей, я рассказал бы ему, например, о том, как один мой дальний родственник (не буду называть его фамилию, но в его честь была названа одна разновидность голотурии, которая не встречается почти нигде, зато там, где все-таки встречается, разминуться с ней невозможно) в своем родном городе, назовем его N. (это почти его настоящее название), решил оставить по себе длительную память, основанную на его талантах механика и немного поэта-моралиста; так вот, для своего родного N. он сделал башенные часы с музыкой и целой историей, которую каждый полдень разыгрывали четыре фигуры. Первой на вращающемся круге выезжала принцесса, и при одном взгляде на нее было понятно, что это настоящая принцесса, самого первого разбора, что все ее предки побывали в «Готском альманахе» и возможно даже, ее горничная, повар и учитель географии если не сами вышли из «Готского альманаха», то имеют там такую родню, к которой можно явиться в гости на выходные без предупреждения; и вот эта принцесса, натянув на голову конус с вуалеткой, в двенадцать часов выкатывалась на люди, жестами показывая свою боязливую радость по случаю предстоящего брака с владетельным графом фон М.: подумаешь, что это затруднительно, но если вспомнить, как Эгмонту в конце пьесы его возлюбленная объясняет жестами, что его смерть послужит залогом освобождения провинций, то кажется, что ничего сложного в этом и нет. При этом звучала какая-то приличная музыка, которой я не помню. Тут, однако, музыка менялась на грозную и зловещую, а из часового чрева выникал большой красный дракон, поставленный на дыбы, словно геральдический щитодержатель, и жестикулирующий в таком смысле, что ему нет ничего милее бессмысленного зла и что сегодня он намерен посвятить свои упражнения в этом жанре местному королевскому дому: он-де хочет украсть принцессу, чтобы вся ее семья и подданные погрузились в беспросветную скорбь, а ничего другого ему от нее не надобно. Выказав таким образом свое удивительное бескорыстие, дракон простирал назойливые клешни к принцессе, защищавшей при этом случае свою честь в рамках того репертуара движений, который был вложен в нее часовщиком.