Когда зло уже совсем торжествовало, на сцене появлялся владетельный граф фон М., белокурый молодец в максимилиановских доспехах, до которого дошли тревожные известия о затруднениях его невесты. Без лишних слов М. набрасывался на дракона, пронзал ему сердце, откуда роем вылетали черные замыслы, сделанные из шестеренок, и над чешуйчатым трупом обнимал трепещущую девицу. Являвшийся затем священник соединял их сердца в высоте над булыжной городской площадью и благословлял их союз дрожащей старческой рукой. В самом деле, это была отличная история, безусловная гордость N., и жители города часто ссылались на нее, когда находили ее мораль сообразной своим обстоятельствам; тогда они говорили: «Вспомни, что и принцесса на это рассчитывала» или: «Погляди, как вышло с драконом», сопровождая это наставительным жестом. Так оно шло, и аллегорическое время выносило на площадь свою внутреннюю коллизию, чтобы до следующего полудня держать ее в себе, пока в ночь невиданной бури часы не пострадали от молнии, угодившей в башню. Поскольку часы после этого продолжали идти — лишь минутная стрелка немного оплыла — горожане могли думать, что механизм устоял, пока в урочный час из распахнувшихся створок не вынеслась вся компания одновременно. Добежав до авансцены, она застыла, дрожа, как испуганная лошадь, и топорщась во все стороны мечами, кожистыми крыльями, шелковыми воронками[17] и благословляющими десницами, и после минутного безмолвия, на протяжении которого она с трудноописуемым выражением глядела на изумленных горожан, развернулась и ускакала обратно в часовые недра, заметая следы хвостом с шипами. Странно, что после этого у кого-то могли еще теплиться надежды, что завтра все будет хорошо, ибо назавтра стало окончательно ясно, что время уже не будет прежним и что часы навеки погубили свою репутацию учителя нравственности. Напротив того, они стали причиной невиданного азарта, закипевшего на площади, ибо люди начали биться об заклад, кто кого завтра убьет и кто на ком женится. Однако и это развлечение быстро кончилось, потому что все оставались в проигрыше: фигуры менялись местами каждый день, могли вообще не выйти или выходить несколько раз и в итоге представить публике историю разрушения, пира, сватовства, осады Дюнкерка или слезную комедию о падчерице в лесу. Мог, например, первым выйти священник, благословить par avance{28} все, что имеет здесь совершиться, и поторопиться уйти, чтобы не быть втянутым в какую-нибудь гнусную драму в террариуме. Могло… впрочем, перечислять не стоит. Слава обратилась в ужас и посмеяние для соседей, циническая горечь приливала к сердцу, стоило местному жителю задаться вопросом, который час, а молодежь усердствовала превзойти самое себя в пороках, чего, конечно, не было бы, если бы принцесса оставалась принцессой, а дракон — драконом; и хорошо, что создатель часов до этого не дожил, ибо, хоть он и не был виноват в этом безобразии, все же был бы огорчен его зрелищем до такой степени, что никакая голотурия его имени, даже будь она размером как несгораемый шкаф с выдвижными ящиками, не могла бы его утешить. — И представьте же, что весь этот площадной хаос, от которого вы еще можете уйти, провожает вас до дому с явным намерением у вас поселиться; а если это еще и история с привидениями, то тут уж держись — например, откуда ни возьмись в доме появляется новое привидение (скажем, прибыв из Турции круизным судном, где оно одно занимало каюту на двоих), и все принимают его за прежнее, которое живет тут незапамятно долго, так что считается в доме бытовой привычкой утерянного происхождения, вроде вареной телятины за обедом; и вот к этому новому привидению относятся без энтузиазма, между тем как оно, с пылу, с жару, воспитанное, так сказать, среди сатурналий деспотизма, могло бы рассчитывать если и не на то, что его усадят на диван и начнут показывать альбомы с семейными фотографиями, то хотя бы на какое-то внимание: тем временем старое привидение начинает ревновать к новому, чувствуя, что его затирают, меж тем как новое раздражается холодностью публики, и оба истощают свое профессиональное воображение в зрелищах утонченного ужаса, галопируя по комнатам, и вообще происходит серия разнообразных ошибок и подмен, так что уже и на вареную телятину все начинают глядеть с подозрением, не зная, чего от нее ждать; а чем это кончится — не могу сказать: разве что у них в доме отыщется беременная девушка, которая счастливо выйдет замуж, потому что, если не она, у этой истории вообще конца не будет.
Примите мои уверения в совершенном почтении.
Преданный Вам Квинт
P. S. Надеюсь, Анна не читает Вам моих писем. Запретите это ей, ради Вашего и моего спокойствия.
XX
25 июня Дорогой FI.,
такими речами мы обменивались, стоя на пороге новой комнаты, когда слева из глубины коридора заслышалось бурное движение, сопровождаемое чем-то вроде стона сквозь зубы, и мы не сговариваясь прыгнули в дверь, заперли ее за собою и замерли. Грохот пронесся и затих, а мы перевели дух и огляделись.
Мы очутились там, куда мне давно хотелось, — в библиотеке. Приглушенный, пляшущий свет из ниш, где располагались окна с громоздкими средниками, мерцал в штампованном узоре испанской кожи, обтягивавшей стены выше дубовых панелей. Глубокий зев камина, тяжелые столы, стулья и книжные шкафы циклопических форм как будто были возведены изобретательным тщеславием, чтобы создать у тех, кто нас не знает, преувеличенное представление о наших умственных занятиях. Над каминной полкой висела сепия, изображающая ветряную мельницу, с парой низких кустов и волнистой линией горизонта[18]. В дальнем углу обнаружилась скрытая за шкафами арочная дверь, за которой три широкие ступеньки, выгнутые веером, вели в кабинет барона. На его столе лежали какие-то бумаги в обществе перьев, календаря-ежедневника, подушечки для булавок, бронзовой статуэтки лисицы, едущей на осле, и несколько вычурной лампы. Я заглянул в ежедневник, чтобы узнать, записан ли там план нашего убийства по пунктам или просто сделана пометка en gros{29}, но Филипп запротестовал, говоря, что до сих пор наши действия были оправданы естественной боязнью и надобностями самозащиты, но теперь мы переступили черту скромности, вторгаясь туда, где нам ничего не надо и куда не привыкли пускать посторонних. Мы вернулись в библиотеку, и я вслух задался вопросом, можно ли, подвергнув анализу ее состав, узнать что-нибудь о ее владельце.
Филипп сказал, что если я, предположив это, имею в виду, что мы сможем проникнуть в замыслы, которые барон имел в нашем отношении, то из этого можно сделать лишь один вывод, а именно что я склонен переоценивать место, которое мы занимали в жизни барона: даже если покойный, как я столь же упорно, сколь и безосновательно полагаю, хотел убить нас, ему не было нужды собирать целую библиотеку там, где можно было ограничиться двумя-тремя брошюрами из тех, что распространяют на любой благотворительной лотерее; даже если считать всю библиотеку собранною одним лишь бароном — что несообразно с истиной, ибо при первом же взгляде ясно, что тут трудилось несколько поколений с разными, а кое в чем и противоречивыми пристрастиями, — то во всяком случае анализ ничего не даст, ибо, во-первых, в подборе книг нет никаких очевидных предпочтений, и отдел, посвященный военной и морской инженерии, примерно равен тому, что обнимает мемуары Академии по латинским надписям Италии и северной Африки, а считать, что с нашим щекотливым положением имеет какую-то связь «Traité dé I’attaque des places» маршала Вобана, значит видеть в покойном бароне человека, не умевшего соразмерять цели со средствами; во-вторых…
Тут я сказал, что этого уже достаточно, поскольку Филипп три или четыре раза сказал «даже если», чем любой порядочный человек должен уметь ограничиваться, а количество verba putandi{30} в его речи таково, что хватило бы на два-три латинских учебника с пририсованными рогами и галстуками; однако меня все же расстраивает, что, оказавшись в той комнате, которую по справедливости считают святилищем человеческой мысли, в том числе и преступной, мы за всем тем не в силах сказать ничего о страстях и слабостях ее хозяина, будто глазеем на кирпичную стену. Нет, по совести, я нахожу это несправедливым.
Однако Филипп тянул меня прочь, говоря, что нам незачем тут задерживаться, и, покоряясь ему, я лишь бросил прощальный взгляд, полный искренней горести, на эти стройные ряды томов, которые при ином случае могли бы славно сшибиться между собою — если в самом деле беспокойный дух сочинителей обитает в их книгах, как призраки подле могил, согласно Платону (одному из самых веселых авторов, каких я знаю), и если сварливый нрав наших писателей, неизменно доказывавший свою стойкость в течение земной жизни, не будет ослаблен переходом за таинственную грань нашего существования. До поры до времени книги стоят на отведенных им местах тихонько, довольствуясь разборчивым вниманием, которое оказывают им книжные черви, путешествующие по страницам от букв, возникших благодаря наблюдению за журавлями, к буквам, которые своей формой обязаны обычным увеселениям щенков, — но если бы между ними (книгами, я хочу сказать, а не просвещенными кузенами тех червей, что странствуют вдоль и поперек прославленных авторов под нахохленным гением на городском кладбище), — если бы между этими книгами (я теряю надежду выбраться из этой фразы; если я так и останусь здесь, передайте мой прощальный привет всем, кого я знал в этом мире) и в самом деле вышла добрая распря — какое нам дело, по каким причинам, но настоящая распря, из тех, кои развязывает один человек в одну минуту, а завязать обратно не могут многие за долгие годы усилий, — я не пожалел бы любых издержек, лишь бы втереться в их бумажный стан в качестве федерата и прибиться к тому маленькому, но свирепому отряду с черными вымпелами, который составят романы ужасов. Я говорю, дорогой FI., не о тех бесстыдных книгах, где барышня, гуляющая по темным коридорам, на сто тринадцатой странице видит нечто такое, о чем следующие двести страниц не может вспомнить без содрогания, а потом оказывается, что там была куриная нога на нитке или что-то еще из арсенала инквизиции; нет, я имею в виду те честные, глубоко порядочные книги, которые, объявив о намерении пугать нас, берутся за дело не отлынивая и доводят до того, что взрослый человек, сам оплачивающий свои счета, перестает владеть собой, когда последний луч солнца оставляет его комнату. Не уверен, что это пристало человеку с моим неуважением к себе, но и у меня, хоть нечасто, бывают припадки, во время которых я не решаюсь выйти из своей комнаты по наступлении сумерек. Если бы не это, я никогда не квартировал бы с кем-нибудь вместе: но воспоминание о том, что я испытываю, когда, поднимая голову от подушки, гляжу на белые цветы в темноте или, двигаясь по коридору, испытываю нестерпимое желание оглянуться, одновременно понимая, что ни в каком отношении не стоит этого делать, — это воспоминание заставляет меня поступаться свободой, деля жилье с людьми, своевременная мысль о близости коих меня отчасти успокаивает. Нет другого жанра, который так оправдывал бы принудительную общительность людей, выставляя в лучшем свете ее благотво