Каллиопа, дерево, Кориск — страница 34 из 36

Итак, мы покинули столовую.

Я многое пропускаю, потому что очень тороплюсь, пока отвращение, которое я испытываю к своему рассказу, не сделалось неодолимым. Коридор кончался деревянной лестницей вниз. Свет шел из круглого окна наверху; пыль мерцала в воздухе; стены были кофейного цвета. На лестничной клетке мы увидели призрак барона. Он стоял недвижно лицом к стене. Две-три разрозненные вилки, как карась в крапиве, сонно шевелились у него под ногами. Сквозь барона было видно небольшое тондо, на котором изображалась сельская сцена между пастушкой и увивающейся вокруг нее пчелой, расцвеченная теми розово-перламутровыми и лазурными тонами во вкусе Буше, которые, по-видимому, призваны возбуждать сладостные ощущения, однако вследствие чрезмерной определенности в самих себе обладают жесткостью почти геральдической. Понужденный смертью к безусловной откровенности — поскольку телесный покров, служивший умолчаниям, уже не скрывал никаких движений души, навсегда лишив ее способа удовлетворять требованиям благопристойности, — барон давал видевшим его редкую возможность созерцать вещи сквозь чужие помыслы столь же ясно, как сквозь свои собственные; его скупо клубящаяся туманность, в недрах которой проходило концентрическое волнение, как в бочке с дождевой водой, если шлепнуть ей в бок ладонью, нарушала пропорции предметов, осененных ее приближением, и из-за этого история пастушки и пчелы казалась более драматической, чем ее задумал художник. Пчела, вьющаяся вдоль рамы, оптическим искажением была увеличена втрое и замыкала картину слева; пастушка с епископским посохом, повязанным кар минной тесьмой, равномерно уменьшилась, и теперь деловитое равнодушие одной из них и жеманный испуг другой казались не законченным содержанием картины, но лишь ее прологом, за которым следует похищение, вознесение в сияющие небеса, звон перегруженных крыльев, осиротевшее стадо внизу и бесконечное, как летний полдень, заточение в восковом карцере на правах почетной гостьи пчелиного царя. Тот, кто видел это, впоследствии, наблюдая пчел или пастушек, неизменно будет вспоминать о привидениях, в несообразности этого воспоминания черпая удовольствие, которого он не сможет удовлетворительно объяснить. Ему также придет в голову, что в том чистом и лишенном очертаний краю, куда барон будет в конце концов доставлен надзирающими за ним силами, для него была бы отрадной мысль — если и отрады, и мысли будут за ним сохранены — что здесь, на этой кофейной стене, красивая пастушка, вспоминая его последний визит, скажет пчеле тем беззвучным, перламутровым языком, что даровал ей создатель: «Какой обходительный человек, он не забывал меня навестить».

Мы прошли по лестнице у него за спиной, стараясь ступать неслышно. Не знаю, что он делал, когда мы спускались дальше, — я не оборачивался.


Простите этот сумбур — головная боль ему виной. Я выглянул было в окно, но на месте погоды было что-то, не заслуживающее поощрения со стороны мыслящего человека, и, не имея возможности для прогулки, я писал, чтобы развеяться. — Кв.

XXXII

20 ноября

Дорогой FI.,

мой рассказ близится к концу. Спустившись по деревянной с широкими перилами лестнице на два длинных пролета, мы оказались в тесном коридоре, с низкими потолочными балками и слезящейся штукатуркой, под которой местами обнажался бурый кирпич, По моим предположениям, этот коридор проходил несколько ниже уровня цокольного этажа, и чтобы достичь холла со звериными головами, нам предстояло найти небольшую лестницу вверх. Коридор не был прямым, и на очередном его повороте перед нами блеснул свет, шедший вместе с прогорклым запахом из приоткрытой двери. Мы заглянули в нее. Небольшая комната, оклеенная коричневыми обоями, освещалась четырьмя-пятью свечами, вокруг которых стоял оранжевый ореол. Окон не было; под потолком тянулся ряд вентиляционных отдушин. На стене висели часы, так покосившиеся, что надо было очень скривиться набок и выгнуть шею, рискуя сильным приливом крови к голове, чтобы понять время. Я коснулся рукой влажной стены; что-то отбежало по ней в безопасный угол. На простом деревянном столе лежал десяток курительных трубок. Мы поняли, что запах, встретивший нас при входе, был застоявшимся запахом трубочного табака нескольких сортов. «Так это курительная», — сказал Филипп, разочарованный, что этот вертеп имеет человеческое назначение. Трубки были черешневые, с длинным чубуком, костяные, из темного дерева с резьбою. Одна изображала какое-то длинноносое лицо с закрытыми глазами. Скудный дымок тянулся из ее жерла, точно на покинутом стойбище. «Как будто ее только что бросили», — заметил Филипп. «А я ведь курил когда-то», — заявил он и, взяв трубку, приложил чубук к губам.

Я не успел ударить его по руке. Из трубки выстрелил синий дым, завиваясь жгутом. Филипп отбросил ее на стол. Клуб повис среди комнаты, развертываясь, как горькая роза, словно в нерешительности, то поддаваясь незаконченным формам, то стирая их набегающей линией. «Как забавно, — сказал Филипп с дрожью в голосе, — если посмотреть отсюда, то кажется… Квинт!» В тяжелом стеклянном колыхании с непререкаемой очевидностью — словно как в летнем небе пышное облако, выказывая предупредительность провинциального гостеприимца, спешит свидетельствовать свое сходство с теми вещами, которые ты в нем видишь, — очерчивалось знакомое лицо Климены. Я видел ее лоб, ее веки, линию скул; голова поднялась на прекрасной шее, и блестящие кудри разлились по ней; губы дрогнули, глаза открылись и глядели с сияющей нежностью сквозь широкую дымную тягу. Чем выше поднимался дым, тем больше высвобождалась она; поднимая взгляд, я видел, как она поводит плечами, и уже угадывал линию ключиц за отрясаемою струистой ризой, когда волокнистый хаос, чье линовище она силилась скинуть, — вдруг сделал сильное заглатывающее движение снизу вверх — и, смесив все, что ей предшествовало, ввысь покатилась одна кривая заверть, раздробилась о потолок и медленно растеклась по семи вентиляционным устьям.

Свечи горели синеватым светом.

«Какое… удивительное сходство, — громко сказал Филипп. — Я никак не думал, что такие штуки с трубками в самом деле практикуются. Это удивительно. Это, однако, требует определенного, я бы сказал, пренебрежения к уважаемым в обществе способам убивать время, хотя для человека, который…»

Рядом с часами, показывавшими время для антиподов, висела большая карта города с окрестностями. Дом Эренфельдов находился с левого края; найти его было нетрудно, так как по карте была прочерчена красным широкая полуокружность, центром которой был баронский дом. Я пригляделся. Полуциркульная черта почти полностью охватывала город, однако ее правый край пересекал восточную окраину, деля надвое городской зоопарк. Я воззвал к своей памяти, моля ее о самом большом в жизни одолжении, после которого я, может быть, ни о чем ее не попрошу, и она взяла меня за руку и во мгновение ока, не платя за вход, провела по всем разделам и урочищам зоосада, показав мне слонов, верблюдов, летучих мышей, школьные экскурсии, ржавое железо оград, открыв мои уши резкому клекоту и ноздри — густым запахам, и оставила меня недалеко от восточного выхода, перед бревенчатой изгородью, из-за которой выпрыгнули и закачались недружелюбные головы на длинных голых шеях.

«Филипп, — обратился я к нему, — скажи, ты ходил с Клименой в зоопарк?»

«Я не думаю, — сказал он чрезвычайно сухо, — что это имеет…»

«Филипп! Скажи, вы обошли там все?»

«Ну, серпентарий был почему-то закрыт, сколько я помню — у них все время кто-то сбегает, и они ищут его по углам, подбирая ноги, — а потом, мы решили, что речные свиньи не очень интересны, тем более что их так далеко было слышно, а люди, проходившие мимо нас, обсуждали их кисточки на ушах — в общем, их вид мало что добавил бы, и мы…»

«А страусы? Вы смотрели страусов?»

Он поглядел с недоумением.

«Ну, — сказал он медленно, — мы туда немного не дошли — парк все-таки большой, а Климена начала жаловаться, что совсем устала, села на скамейку рядом с орлами и никак не хотела уходить: я всерьез заволновался: она была такой бледной, пальцы совсем прозрачные; мы посидели там, а потом пошли назад к центру, где стоит это чугунное дерево с торчащими из него биологическими видами, словно ростральная колонна, и… Что? Что ты хочешь сказать?»

«Пойдем отсюда, — сказал я ему, — пойдем, ради Бога. Здесь холодно».

XXXIII

6 декабря

Сад, колебавшийся за окном у г-на ***, в то время как он, согнувшись над столом в кабинете, предавался своей излюбленной войне со складными картинками; тот сад, где, отпущенный на временную свободу, гулял в малолетстве Филипп, пока г-н *** был еще жив и его дом не перешел в другие руки, — этот сад был разбит задолго до них обоих, отцом г-на ***, прежним г-ном ***, для которого эти угодья составляли главный интерес на протяжении многих лет своего существования. Из многообразных столкновений с природой, какие могут дать человеку достойное его честолюбия занятие, от охоты на крупного зверя в центральной Африке до собирания марок на тему «Садовые пеночки Старого Света», старший г-н *** выбрал для себя самую благородную и, можно сказать, неторопливую часть: он выводил новые сорта яблок. В любом другом случае такое увлечение можно было бы приветствовать: но г-н *** не относился к той породе людей, которая удовлетворилась бы грубой славой среди агрономов, умеющих измерять массу свекольных буртов бечевкой с узелками, или же мыслью, что созданный ими плод расцветит букет самого раннего яблочного пирога или приманит обоняние посетителей кафе, растертый до самозабвения в какой-нибудь шарлотке. Утехи тщеславия и услады желудка равно не имели власти над побуждениями г-на ***. Подобно людям, которые благодаря богатству опыта, разлучающего их с обществом, привыкают ценить в женщинах и в литературных сочинениях выраженные неправильности, известную терпкость, представляющуюся им важнейшим признаком индивидуального начала, г-н *** упорствовал придавать своим плодам вкус, отнюдь не приятный, и формы, не ласкающие глаз. Человек, предубежденный в отношении г-на ***, счел бы, что он стремится сделать свои яблоки максимально неприемлемыми для человеческого нёба, чтобы инстинкт, присущий всему живому, заставлял эти деревья тем сильнее тянуться к г-ну ***, их отцу и ваятелю, что никто другой не был способен видеть в их существовании не только соблазн, но даже простой прожиточный смысл. Однако г-н *** в одиноких бдениях селекционера руководствовался иными соображениями. Он изводил годы изощренных трудов, скрываясь от всех и портя себе характер, для того чтобы новое яблоко, вышедшее из его рук, неистребимо отдавало дымом, напоминая ему о кострах из опавших листьев вдоль парковой дорожки, которой он шел в давнишний день, замечательный одной романтической встречей и ее недолгими, но сильными последствиями. Тихо напевая бессмысленный мотив, он шел в библиотеку, чтобы окрестить новый плод, зажатый в его пальцах и свидетельствующий, как и все предыдущие, лишь о том, что достоинства сильной и ухоженной памяти смыкаются с крайностями самого неуступчивого эгоизма. Г-н *** находил своим несладким выводкам звучные имена, открывая том Вергилия и упираясь пальцем в первое же словосочетание в клаузуле. Бессмертный мантуанец, воспевший Коридона и иногд