Но вот наступает ночь, темная и глухая. Облака черными, непроницаемыми грядами закрывают небо. Темнота охватывает людей. Тогда они зажигают великий костер, и красные языки пламени освещают своими зловещими отблесками прекрасные, с резными орнаментами, словно выточенные стены великого дворца. Синие, темноватые тени боязливо копошатся у подножия кровавого, огневого костра и, наконец, длинные, причудливые, сливаются с окружающей темнотой; она охватила людей, она давит их, не дает им покоя.
«Света больше, надо ярче еще зажечь, еще, еще, пусть все осветится, что темно, великий свет пусть пронижет, осветит эту зловещую темноту, мы выше хотим, мы башню строим до самого неба, выше, выше, нам мало места здесь, мы лететь хотим, подняться дальше от скучной, темной земли, света больше, света больше».
Тихий стон несется по земле, но мало огня, чтобы осветить великий, наседающий мрак, он давит, гнетет.
«Мы солнца хотим, мы бури хотим, скорей, скорей», — несется сильный крик. Вот темная фигура какого-то мужчины с красным, как будто медным отблеском костра на темной ткани одежды, который стоит и колотит палкой о землю в немом исступленьи; сурово сжаты тонкие губы, страдающее выражение и какие-то нечеловеческие дикие блески в глазах; вот машут руками старческими, молодыми, маленькими ручонками; и отдельные несвязные выкрики, какой-то монотонный говор стоит над толпой, которую облегает темнота, окутывая ее своими бесконечными одеждами…
Время шло, и печальный случай скоро заявил себя: люди поссорились друг с другом в общей работе. Они наковали себе копий и мечей и, разделившись надвое, пошли друг на друга; и, со свистом, с лязгом, ударялись сабли, и алая кровь оросила прекрасные своды великого дворца — Храма Неведомому, и бурые сгустки крови застыли на неподвижном мраморе. Огонь великого костра уже стлался только по земле, лишь изредка вспыхивая ярким светом. И, казалось, плакал этот дивный Храм Великой Мудрости, около которого сражались люди, смотря на прорезывающие темноту острия шпаг, тяжелых мечей и слушая неугомонные, дикие звуки войны. Сражались любвеобильные и сильные поработители и порабощенные, они хотели свободы, света. И буря земли казалась отражением, отзвуком тех стихийных сил, которые теперь бушевали на небе. Как будто продырявились непроницаемые одежды всеобъемлющей темноты, и ослепительные молнии засверкали своими также зловещими огнями, грозные, страшные. Как будто посыпались огненные стрелы и загрохотали громы великие, и поднялась буря, и забушевала стихия, справляя свою ужасную, царственную тризну. И борются люди, и бушует буря, словно им так несколько веков суждено быть…
Великий гул несется по земле, он идет, он гремит, лязг оружья, крики, звон, зловещие, таинственные отблески багряных огней великого, кровавого костра… Но вот свершилось что-то неожиданное, неестественное, словно чудо. Откуда-то, из неизмеримого пространства неслись печальные, тихие отголоски какой-то неведомой небесной музыки; они приближались, звуки становились все явственнее и слышнее, и скорбные, с безбрежной грустью, они носились над землей и славили правых, они говорили про славу и память, про славу и вечность великим и сильным, они говорили, что буря промчится, эта великая буря, зажегшая все огнем бушующего на безграничном просторе пожара, что будет покой впереди, что зажжется лазурное солнце, останутся сильные, непобедимые…
Но не слушали люди этой великой симфонии, копья и мечи все бряцали, и буря все бушевала с глухими выкриками на безграничном просторе. А песня и музыка неба носились печальные и гордые, сильные и так неотразимо к себе влекущие…
Аркадий СеливановКОСТРЫ НА ВЕРШИНАХ(Памяти А. Н. Скрябина, творца «Экстаза»)[16]
Вероника спала. Закутав в отцовский плащ худенькие плечи, она лежала на каменном полу, и в ее бледной узенькой груди дремал вчерашний темный страх. Вчерашняя последняя слеза застыла на щеке Вероники.
Тихой и доброй была эта ночь. Молчали. Десятки глаз смотрели в темноту. Молились беззвучно. Скорбь без слез притаилась под низкими сводами и тихая радость без смеха. Ждали утро.
В углу у двери тускло горел единственный светильник, и красноватый огонек его дрожал, чуть освещая склоненную седую голову и старые руки. Руки в тихой, бесшумной работе. Отец Вероники делает крест. Пара сухих прутьев, один на другом, кривых и черных. Маленький крестик. Утром он отдаст его Веронике, сунет в маленькую дрожащую ладонь.
В углу спит римлянин. Высокий легионер опустил на стол руки, а на них свою утомленную, слегка хмельную голову. Кровь приливает к бронзовому затылку воина, и он хрипит. Копье прислонилось к двери, тяжелый меч отстегнут и брошен на стол, рядом с игральными костями и пустым кувшином. Зубы волка и когти тигра… К чему они здесь, в этот час? За спиной легионера — овцы, кроткие и безмолвные. Тихая, добрая последняя ночь. И не знаешь, коротка ли она, как мгновенье, или, как вечность, без конца.
В полдень скрипят железные двери, и на порог ложится золотой коврик, сотканный из лучей. Чей-то вздох, чье-то женское рыдание… Вероника встает и, стряхнув с волос желтые соломинки, плетет их в длинные косы. Черными змеями ползут они по ее белой тунике, и сама Вероника гибкой испуганной змейкой прижимается к отцу. Он молчит. Старая, мозолистая ладонь тихо гладит голову Вероники. Они выходят, рука с рукой. Вероника вступает на золотой коврик и на миг закрывает глаза: так бездонно сапфировое небо и так жгуч его первый поцелуй.
Сзади кто-то поет. Тихий одинокий голос. Вероника поднимает ресницы. Под ногами ее желтый песок, широкое знойное поле в белом кольце, в каменных объятьях Колизее. Высокие стены, а за ними — глаза. Тысячи. Бессчетные глаза, открытые и жадные.
Христиане идут. По песку арены тянется медленно серая лента. Теперь уже поют все. Отец Вероники сжимает ее руку и тоже поет. Дрожащий старческий голос хрипит молитву. От слова к слову, все громче… Но голос Вероники, звонкий и чистый, покрывает его.
В груди Вероники трепещут крылышки маленькой белой птицы. Девочка вытягивается, стройная и тонкая, поднимает руку с черным крестиком и дышит жарко и глубоко. И хочет вздохнуть еще глубже, так, чтобы в узенькой груди свободно взмахнули широкие, белые крылья радости. Чтобы и самой подняться и вспорхнуть под синий купол.
Внезапно она падает. Стальная и бархатная лапа львицы задевает плечо Вероники и роняет ее на песок. Но белые крылья уже раздвигают ее грудь, вот они уже за плечами Вероники и нет уже никого вокруг нее. Только ласковая тишина, только бездонная лазурь и солнечная радость… И Он, близкий и родной, такой знакомый, милый Иисус…
И вся душа Вероники полна одним желанием, одним последним, знойным порывом: сказать Ему… Сказать о своей радости, о великом счастье маленькой Вероники, но… На устах ее нет слов. Точно ландыш, белый и смятый, недвижно лежит Вероника. Безмолвно простое и чистое сердце. И с тихой, покорной улыбкой, Вероника закрывает глаза.
Над Кипром всходило солнце. Казалось, что прямо из сонного моря поднимались лучи его, омытые волнами, розовые и чистые. Кланялись ветви деревьев, и первое «здравствуй» шептали листья и травы, стряхивая ночные чары.
Но спал еще белый дворец повелителя Кипра. Как жемчуг в изумрудной оправе садов, дремал он на склоне горы у самого берега. Спали еще воины и рабыни, холодны были очаги, завешены окна, и желтый шелк занавесей подставлял под лучистые мечи свою упругую грудь, охраняя сумрак зал и сон Пигмалиона.
Царь долго работал вчера. Едва остыл полуденный зной, Пигмалион удалился в свою мастерскую и много часов подряд в белом дворце не было владыки Кипра, был только ваятель, горящими руками сражающийся с упрямым и холодным мрамором.
Когда за окном угас огонь неба, царь повелел зажечь земные огни и, в желтом мерцающем свете высоких лампад, до полуночи стучал его резец, и темные глаза Пигмалиона, сжигая белую тунику камня, искали под ней линии будущей статуи.
Старик-раб, дремавший у входа, проснулся первым. Кряхтя и зевая, выпрямил согнутую спину, протер глаза и вошел в мастерскую.
Розоватый сумрак мягкими волнами приникал к высоким стенам и лежал на мозаичном полу, усыпанном обломками мрамора. Старик подошел к окну и откинул занавес. В углах высокой залы вспыхнула резьба золотых карнизов, и холодным пламенем ответили ей снежно-белые статуи.
Тусклые маленькие глазки остановились на лице мраморной богини, обнаженной и бесстрастной. Он подошел к статуе и тронул рукой ее холодные белые ноги.
— Еще одна… — проворчал он. — Для каменных забыты живые… А жизнь и у царей — одна. Только — одна…
И, качая бритой головой, раб пошел будить господина.
Начался долгий день, полный томящего зноя, полный скучных забот. Царь Кипра, утомленный и бледный, с потухшим взором на сонном лице, слушал гонцов, диктовал свои письма или молча глядел на синие маленькие волны спящего моря.
Пигмалион ждал рубиновых вестников вечерней зари. Он ждал ночь, с ее прохладой, тишиной и грезой. Проводил улыбкой утонувшее солнце и сам последовал его примеру: бросился в глубокий бассейн и долго плавал в нем, рассекая сильной грудью ароматную прохладную воду. После, впервые за весь день, вспомнил, что голоден, и за чашей золотистого вина, улыбаясь своим думам, слушал грустные мелодии флейтистов.
А когда в вышине над морем загорелись первые звезды, царь отпустил слуг и, одинокий, слушая четкие удары сердца, пошел в мастерскую. Там уже горели огни, и на стенах дрожали тени статуй, то горделиво-стройных, то робко склоненных.
Пигмалион остановился перед своим последним созданием. Статуя Галатеи была уже закончена. Прошлой ночью рука ваятеля тронула ее в последний раз и создавший знал, что каждый новый штрих был бы теперь святотатством. У творчества есть грань, и на страже ее стоит красота.
Галатея была недвижной, немой и холодной, но она была прекрасна. Быть может, это больше, чем жизнь?.. Да, среди живых, такой он не вс