Камень и боль — страница 31 из 139

твоей, папочка, так подчеркнуто закрытом для внешнего, заслоненном такой официальной солидностью, — и как печально, что я постигаю это только теперь! Ты любишь и любил меня, а я не доставил тебе радости, хоть и ты когда-то испытал соблазн пойти по моей дороге, но отрекся от нее ради нас, а я не доставил тебе радости… Почему князь улыбнулся так? Ты не понял? Но я — твой сын и теперь знаю больше о тебе… Никогда ты не брал меня под руку, как сегодня…

Лионардо — монах, Буонаррото и Джовансимоне — менялы, Сиджисмондо будет торговать шелком, я — каменотес. Мамочка Франческа — на небе, мамочка Лукреция заботливо хлопочет на земле. Это наша семья. Но только теперь она достигла полноты: восемь дукатов в месяц и улыбка правителя.

Тебе никогда не приходило в голову, что от жизни можно требовать больше? У тебя, Лодовико, слишком скромные желания, — сказал князь и улыбнулся, глядя на тебя так, словно ему чего-то жаль. Говоришь: жизнь сложила наконец твои состарившиеся добрые жилистые чиновничьи руки у тебя на коленях, чтобы смерть сложила их покровом над родником твоего чистого сердца. Так жили мы друг возле друга. Ты колотил меня, я от тебя убегал. Папочка, угасшее света дыханье, волны расхождения и лунная тень, приглушенное слово, почти невысказанное, призрачный жизни сон… Все это должно было прийти, чтоб я узнал и понял тебя… Они идут. И вот уже дома.

И вновь послеполуденный час. Старенький маэстро Бертольдо ведет учеников в Санта-Мария-дель-Кармине, толкуя о вечном искусстве в понимании божественного Донателло. Они идут. И Микеланджело, и Джулио Медичи с ним, и Ровеццано, Лоренцо ди Креди и Торриджано ди Торриджани, Буджардини и много других. Фрески Мазаччо. Но не сидит уже там милый Филиппино Липпи, которого все так любят, — Филиппино Липпи рыдает, одинокий, перед другим алтарем над судьбой родителей — монаха-кармелита и соблазненной монахини, рвет свои волосы, отбросил кисть, и плачет кровавыми слезами, и чует смерть. Фрески Мазаччо, сумрак храма, золото стен. Потом вечер, длинный вечер. Длинный вечер, переходящий в ночь.

Когда пала тьма, в домик шлюхи Джиччи, по прозвищу Рыжик, прибежал Торриджано ди Торриджани, и свирепое лицо его было бледно, растерянно. Только на минутку, — он спешил дальше. Нагнувшись к нему через стол, шлюха Джиччи, по прозвищу Рыжик, спросила, с чего это за ним гонится медицейская стража. Торриджано, сжав кулак при воспоминанье о дневном происшествии, выпрямился и, затягивая пояс, на котором висели кошелек с несколькими золотыми и нож, резко промолвил:

— Я убил Микеланджело Буонарроти!

Это имя было здесь звук пустой. Шлюха захохотала: не первый раз прибегал к ней ночью какой-нибудь любовник с подобным сообщением, и домик ее у Олтрарно был надежным пристанищем. Она указала беглецу знакомую дорогу к вербовщикам дона Сезара Борджа, епископа пампелунского, как раз набиравшего головорезов для войны. Торриджано допил и пошел.

Улыбается ли он

На всю жизнь обезображен. Чудовищный удар, чуть не размозживший мне череп, отнявший у меня дыханье, заливший меня кровью, остановивший мое сердце. Я повалился на землю без сознания. Решили, что я мертв, — закричали надо мной не своим голосом. Навсегда изуродован. Расплющенный нос, с раздробленными хрящами, треснувший, расхлюпанный, раскиселевший под сокрушительным ударом Торриджано. В жгучем взрыве боли я почувствовал его твердые суставы, настоящие суставы мордобойца, в самом мозгу. У меня до сих пор такое чувство, будто в лице моем — дыра. Я на всю жизнь изувечен. В пору, когда выше всего ценится красота, я пойду по жизни с лицом страшилища, безносого чудища, с лицом расшибленным, продырявленным. Кулак разрушил мне нос до самого корня, из глаз моих брызнула кровь, изо рта потекла слизь. Я на всю жизнь искалечен. Я буду выглядеть как прокаженный, на лице у которого сгнило и отвалилось мясо. Но моя трещотка, предупреждающая о моем приближении, была бы шутовскою. Это не болезнь, а кулак мордобойца сорвал у меня с лица мясо и пожрал его. Болезнь — в сердце.

Что заставило меня пойти против него? С первой нашей встречи я почувствовал в нем врага, так же как он во мне. Или есть люди отмеченные, так же как камни? Я никогда не задевал его. Он надо мной насмехался. Я никогда не сделал ему ничего плохого. Он меня всегда поносил. Я ни разу не бросил на него косого взгляда. Он вечно меня оскорблял. Я сторонился его, он меня высматривал. Я бежал от него, он шел за мной. Осыпал меня грубой бранью, насмешками. Я отмалчивался. Пока вчера вечером…

Он копировал, не обращая на меня внимания. Не обращая внимания, кажется, в первый раз. Меня взяло зло. Почему? Не знаю. Зачем я это сделал? Не знаю, меня взяло зло. Я поглядел на его копию слишком насмешливо, чтобы этого не могли не заметить он сам и другие. Перестав рисовать, он угрожающе поднялся. Маэстро Бертольдо стал звать меня к себе, я не послушался. Я начал говорить ему всякие обидные слова о его работе, высмеивать его приемы. Он посинел, пораженный моей смелостью. Поглядел на меня изумленно, чуть не растерянно. И тут я ухмыльнулся до того отвратительно, что самому противно стало…

Дальше — ничего не помню. Меня привели в чувство уже в ризнице. Бедный Граначчи! Я думал, он выплачет все свои слезы сразу за всю жизнь.

Что меня к этому принудило? Насмешка. Я быстро становлюсь раздраженным и злым. Болезнь в сердце. В лице будто зияет дыра.

Разгневанный князь приказал страже схватить Торриджано и доставить связанного в тюрьму Синьории. Но он бежал, и, с тех пор как вербовщик Борджа положил ему руку на правое плечо и поцеловал его в щеку, ни один правитель уже не имеет над ним власти. Он — воин церкви.

Почему я это сделал? Ведь в тот день Торриджано даже не обратил на меня внимания. Сжав губы и все время моргая, по своему смешному обыкновению, этот силач тщательно выводил контур, и склоненная над работой квадратная голова его маячила далеко впереди. В тот день насмешка поднималась во мне мутным, грязным осадком. Это должно было хлынуть наружу. В тот день я кончил "Фавна". Первую свою работу. В руки мне попал камень нечистый, предназначенный не для креста, а для зверя. Я ваял резцом, остро отточенным, и с душой, полной боли. В безмерном мучительном усилии прорваться к сердцу материи, — да, это была моя мечта. Я ударил по глыбе, и из нее вылез тот зверь. Первый камень, в который я вдунул жизнь… И этот камень ухмылялся. Язык шевелился во рту, как змея в каменном гнезде. Зубы хотели кусать, раздирать мясо. "Все ждет освобождения", — говорит святой апостол Павел. Это был не античный фавн, это был ужас моих ночей, тьма, и грязь, и страх, и насмешка. "Античные боги так не улыбались", — сказал Лоренцо. Он заметил это, не Полициано. "Это не фавнова улыбка", — сказал Лоренцо, он один понял. И, желая сделать вид, будто не понял, прибавил: "У старых людей не бывает всех зубов…"

И тут я принял эту насмешку. Перенял фавнов смех. Выбил ему зубы, и улыбка его стала горькой ухмылкой флорентийского купца, потерявшего не то жену, не то деньги. Князь и Полициано засмеялись этой шутке. А я сказал себе: вот моя первая работа… Князь и Полициано засмеялись, каждый по-своему. А я перенял насмешку камня. Я поступком своим посмеялся над князем и Полициано, — над каждым по-разному. Они не поняли. Я же смеялся над ними каждым новым ударом, приводящим в порядок десну. Для них это было просто шуткой. Фавн лишился зубов.

А я — носа.

Камень причинил мне двойную обиду, камень мне мстит. Камень — враг мой, мне придется вечно с ним биться, сгибать его, бороться с ним, ушибаться об него, наносить ему удары. Насмешка камня. Но я еще не понял. Насмешка отвердела во мне или осела, как ил, — в тот день это еще раз должно было выхлестнуться наружу, этого было во мне слишком много. Меня взяло зло. Я не владел собой. Я высмеял бы любого, кто бы ни подвернулся. Но должен был попасться именно Торриджано, чтоб я сейчас же за это заплатил. Я выбил оскаленные зубы фавну. Торриджано разбил мне нос. До сих пор чувствую, как моя ухмылка над его работой была отвратительна, зла. Камень не мог бы смеяться презрительней и беспощадней. Фавн смеялся над моей работой. Я — над его. На всю жизнь изуродован!

Никто не вернет мне моего лица. Лицо мое разбилось под ударом кулака мордобойца Торриджано, как зеркало. Остались осколки: оно у меня в рубцах. Лицо мое вдавилось под ударом его суставов, словно оно из теста, и так затвердело и осталось. Пойду по жизни, а на лице словно дыра, выжранная и прогноенная проказой, я упал замертво, обливаясь кровью. На всю жизнь искалечен! В пору, когда выше всего ценится красота, красота лица, когда судят по выражению глаз, но виду, когда влюбляются навеки с первого взгляда, как в тот чудесный апрельский вечер, когда божественный мессер встретил на мосту свою Беатриче в одеждах нежнейшего розового цвета, среди двух дам, в пору, когда женщины улыбкой ищут нашу улыбку, в пору, когда человек читает только по лицу, не умея проникнуть в темные тайны сердца, в такую пору я до самой смерти буду ходить по белому свету безносым чудищем, с исковерканным лицом. Улыбнусь ли я, тем гнусней растянется прогрызенное отверстие, по-моему, его никогда не удастся залечить. А удастся, что из того? Если я наклонюсь над женщиной, чтобы поцеловать ее, она не заметит моих любящих губ, — ей прежде всего бросится в глаза отвратительно растянутый рубец раны, студенисто-розоватый кусок кожи, подобный вечно мокнущей язве. И я останусь таким безобразным. Я уже безобразен. Но не потерплю сочувствия. Я отвечу на него злобой.

Дорогие мои одинокие ночи, как быстро превратились вы в одинокие дни! И сады вокруг меня, роскошные, пылающие, страстные сады. А ночью, в лунном свете, они бледны от счастья. Каждый куст полон сновидений. Куда ни кинешь взгляд, всюду — любовь цветов. Июнь и золото заката шепчут о пламенности мгновений, когда, сердце к сердцу, любовники ложатся на осиянные ложа своих желаний. О, канцона, пропетая вечером Кардиери у ног Аминты, которая улыбалась, расчесывая свои волосы!