лый, заснул. Но над ним бодрствует взгляд, перед которым нет оговорок, ни уверток, ни запирательств, ни лукавства, — взгляд, вперенный в вечность. Привыкли к тому, что сын божий благословляет. Но здесь он устал, спит, не благословляет. Привыкли, что матерь божья улыбается. Но здесь она не улыбается. И оттого что привыкли, говорят о взгляде, устремленном в пустоту. Царица у лестницы. Ave, господь с тобою. Скоро конец света. Нагие тела борются. Водомет нагих мышц в борьбе. Упрямо раскоряченные, напряженные тела, покрытые пылью и прессуемые битвой, как в кровавом винограднике. Форма, длинные линии бедер, плечи, прижатые друг к другу, груди, выгнутые под тяжестью, колени бьют в грудные клетки поверженных, как в барабаны смерти. Тело и нагота его, полная скорби, покров крови, желанье и мечта, угрюмый огонь тел, торжественная нагота мужской боли в судорожном сжатии трущихся друг о друга мышц. В узловатом движенье валится сраженный человек, кривая живота его просочилась в мрамор, над ним встал победитель, жизнь натянулась, как тетива.
Микеланджело бродит в садах, не в силах работать, словно его обступили страшилища и он стал их другом, приятелем мороков и кошмаров, чувствующим горечь при мысли о человеческом лице. Время умерло, не было надобности думать о том, день сейчас или ночь. Но однажды ночью он в испуге вскочил под листвой смоковницы и в изумлении, с сжавшимся сердцем, стал смотреть на вход в дом.
Шесть факелов кровоточили там во тьму, светя чадным пламенем, и слышались мужские рыдания. Это плакал Полициано. Носилки были уже теперь подобны гробу. В них клали князя, долго скрываемая болезнь которого вдруг свалила его с ног. Он не хочет лежать во Флоренции. И его перевозят в его резиденцию — Карреджи, чтобы он ждал смерти там.
Юноша побежал к носилкам. Джулио прижался к его груди, и они стали плакать вместе. Горело шесть светочей, как возле славного покойника, ночь была покровом, свечниками — одиночество. Носилки привязали, всадники быстро сели на коней, в мерцающем свете факелов все было — будто игра призраков. Перед глазами подростка мелькнуло пепельное лицо князя с закрытыми глазами, — он тихо стонал. Жена, Кларисса Орсини, наклонилась над ним, смиряя муку ладонями, но он звал Маддалену, повторяя: девочка! Тронулись. Карреджи, тупик смерти. Путь был недальний, но тьма удлинила его. Хотя была уже пасха, на улицах оставался еще не свеянный влажным апрельским ветром пепел покаяния, и город тяжело дышал во сне. От стен храмов, мимо которых они ехали, до сих пор не отлипли выкрики фра Джироламо, и всадники тихо указывали друг другу появившуюся на небе новую звезду — ядовито-зеленую, от которой, конечно, горькими станут воды, куда упадет ее свет, и имя сей звезде — Полынь. Тьма не давала дышать. Шесть светочей чадили, и только конские копыта да стоны больного отсчитывали время. Флоренция спала. Не знала, что по улицам везут ее князя — на смерть. Не знала ничего. Только ждала конца света и, в ужасе от этого, тяжело дышала во сне.
Нет большей пустоты, чем место, где еще за минуту перед тем сидел живой человек, думая о завтрашнем дне, а пришла смерть. Это великий проем тишины, тщетно прячущийся, он прошел в него еще живой, оставив здесь мелкие вещи, которые только что держал в руке, от которых еще не отлип его последний взгляд, — прошел, оставив их в двойной заброшенности; страшно это ожиданье вещей, тяжко взять их вдруг в свои руки, чужие для них. Проем тишины удлинился, став галереей без огней. Дом остался в ночи.
А в Карреджи уже светало. У ложа князя встали Пьер и Полициано. И Лоренцо, положив исхудалую руку на голову сына, стал давать ему последние указания о том, как править. Пьер преклонил колена.
— Если кто из Медичи станет тираном, — окончил Маньифико, тяжело переводя дух, — он лишится Флоренции. Иди, молись.
И остался наедине с Полициано. Пепельное лицо его осунулось и постарело. Никто бы не сказал, что это — лицо сорокачетырехлетнего человека. Но он постарался улыбнуться. Утром у него был священник со святыми дарами, исповедовал правителя и причастил его. Теперь оставалось только умереть.
Флоренция! Город, пылкий и любимый, город прекрасней всех городов на свете, город смятенный и заблуждающийся, город, во всякое время возлюбленный, даже звезды стоят над тобой по ночам не в обычном своем порядке, но это от нежности и любви…
В разболевшейся голове Полициано, который сидит на краю постели, мелькают самые разнообразные картины. Два мальчика с греческой грамматикой Ласкариса в руках идут в аудиторию византийца… Благоухает флорентийская роза, в ней музыка и мечта и всегда что-то металлическое и кровавое. Роза цветок, посвященный Венере. Лоренцо двадцати одного года, стройный и прекрасный, в золоте и белом атласе, устраивает турнир в честь Лукреции Донати, прекрасней которой не было с тех пор девушки во Флоренции. Но вышло по-другому. Жена — Кларисса Орсини, величественная, надменная, римская княжна по происхождению, а теперь и по браку равная королевам. Она всегда не любила Полициано. Она — Орсини. И хочет видеть вокруг себя одних придворных, а он — философ. Полициано тоже всегда ее не любил. А Пьер — в нее. Он Орсини по матери, и женился тоже на Орсини — Альфонсине, римской княжне. Он — не Медичи. Бряцает мечом, тискает женщин. Смеется над тогами философов и восхваляет меч. Мечтает о крепкой, твердой власти, презирает народ, пренебрегает патрициями. Как это сказал Лоренцо? "Если кто из Медичи станет тираном, он лишится Флоренции. А теперь иди, молись". Холодная волна ужаса обдала Полициано, так что он в испуге сжал руки и еле слышно произнес Лоренцово имя. Но тот, казалось, спал. Глаза его были закрыты, искаженное страданьем лицо — теперь спокойно. Но по легкому дрожанию век и руки Полициано понял, что правитель не спит. Он встал и пошел за книгой. Лоренцо поглядел.
— Нет, — прошептал он, — не эту…
По римской дороге мчался во весь дух к воротам Флоренции покрытый пылью и потом гонец. Но еще было далеко.
— Помнишь, мой Анджело, — прошептал Медичи, — как мы с тобой мальчиками начали вместе читать тексты у Аргиропулоса Византийского? Мне хотелось бы услышать сейчас один из них, знаешь, тот!..
Полициано понял и взял другую книгу. Ну да, да, где мудрая Диотима беседует с Сократом о бессмертии.
— Не ищи, — продолжал князь слабым голосом. — Ты можешь наизусть. Знаешь — у Софокла? Помнишь, — "Эдип в Колоне"? Это прекрасный хор: "Кто жаждет…" Прочти мне это…
Апрельское солнце. Оно мечет фейерверк своих лучей на кусты, которые мучительно жаждут его и дрожат от желания. Окрестность приобрела ослепительную гамму красок, как на миниатюрах в старинных сборниках антифонов, с преобладанием голубца и золота. Окна открыты. Бронзой гремит эллинская речь в полном солнца зале.
Тот, кто жаждет свой век продлить,
Мерой дней не довольствуясь,
Говорю не колеблясь, — тот
Не лишен ли рассудка?
Что нам долгие дни! Они
Больше к нам приведут с собой
Мук и скорби, чем радостей.
Если пережил ты свой век.
Позабудь наслаждения!
Срок придет, и всех сравняет
Лишь раздастся зов Аида
Песен, плясок, игр чужда,
Смерть — всему окончанье.
Голосом, горьким от слез, Полициано в тягостной тишине продолжал декламировать стихи антистрофы:
…Так, лишь юность уйдет, с собой
Время легких умчав безумств,
Мук каких не познаешь ты,
Злоключений и горестей[46].
У него сорвался голос. Философ закрыл лицо руками и умолк. Заговорил Лоренцо:
— Знаешь, Анджело, я не жалею ни о чем из того, что сделал… Часто приходилось разрушать даже папские замыслы, когда тиароносец воевал ради интересов рода и в ущерб церкви; я узнал много такого, о чем буду молчать даже перед престолом божьим, — пускай другие жалуются. Я боролся за мир даже против пап, ты знаешь, — Джироламо Риарио! И другие! А что из этого вышло? Теперь Иннокентий… тоже, говорят, уже при смерти! И кандидатов на его место двое: кардинал Джулиано делла Ровере — от него спаси бог Флоренцию, и кардинал Родриго Борджа — от него спаси бог церковь…
Он говорил так тихо, что Полициано пришлось к нему наклониться, чтоб разобрать.
— Нет, право, не жалею… Только об одном! Это была самая крупная моя ошибка, но и самое большое горе… Единственный промах — и так дорого пришлось мне за него заплатить!
— Приглашенье… Савонаролы? — прошептал Полициано. — Вот видишь, я тебя предостерегал тогда… удерживал…
— Нет… — с трудом промолвил Лоренцо. — Не то. Об этом я не жалею. Савонарола — великий человек, и он был нужен, утверждаю даже теперь, когда он повел наступление на меня. В лице фра Джироламо восстала сила, которая должна была прийти, я только ждал, когда уляжется первая ее волна. Фра Джироламо и я — оба мы боролись за чистоту церкви, против симонии пап, о которой идет молва по всей Европе, — каждый на свой лад… Если бы мы помирились, от этого произошло бы много добра… Но он и во мне видел врага, платоника. И против меня пошел. Но как я боролся с ним? Я мог бы добиться от папы, чтоб тот посадил его в римскую тюрьму. А вместо этого я позвал его сюда, под свою охрану. Мог потом выслать его из города. А вместо этого осыпал его самого и монастырь подарками и пожертвованиями. Мог добиться от генерала ордена, отца Турриано, запрещения его проповедей, а вместо этого настоял на его назначении приором, а потом представителем ордена доминиканцев от Тосканской провинции. Вот как я боролся с ним. Я ни разу не сделал ему ничего плохого, хотя мог. А теперь еще одно… Позвал его к себе…
— Ты… позвал Савонаролу… сюда… в Карреджи?.. — пролепетал в изумлении Полициано.
— Да… а почему бы нет? Он призывал на меня кары господни, называл меня язычником. А я позвал его затем, чтоб он дал мне благословение.
— Лоренцо… несоответствие сущего… ты помнишь? Еще раз предостерегаю тебя… Ты говорил, что над каждой твоей трагической минутой, над каждым твоим судьбоносным мгновением всегда появляется какая-нибудь плоская острота, грубая шутка, насмешка, — помнишь тогда Фичинов смех? А потом Скарлаттинов лай и всякое другое… Я тебя всегда предостерегал… говорил: "А не кажется тебе, что ты часто устраиваешь это сам?"