ня в полночь вопросом, чем жрал Сципион Африканский дыню? Господи, почему у меня слуги всегда такие болваны, как этот Нума Помпилий либо этот Тиберий, который так по-дурацки храпит — одним носом. Идиот, храпит так, будто у него войлок во рту!" И Сангалло, сжав одну руку в кулак, другою стал искать плеть.
— Вы мне разрешили, мессер… — испуганно шепчет Помпилий, с ужасом следя за этими, такими уже знакомыми ему движениями. — Сказали, — хоть в полночь буди меня… Помните, ведь ваш прежний слуга Сципион Дыня!..
Тут Сангалло вспомнил свою шутку и покатился со смеху. Редко кто умел так смеяться, как маэстро Сангалло, делавший это охотно и часто. Теперь широкоплечая фигура его так и корчилась, так и сотрясалась от смеха, налетевшего внезапным порывом, ударом грома, бурей. Сангалло держался за живот, ударял себя кулаками по бокам, в которых чувствовал колотье, бушевал смехом, проходившим всю гамму звуков, заливался смехом и слезами, а потом, уже не в силах смеяться, только стонал, вздыхал и ругался, но в конце концов, наклонившись к непонимающему, выпучившему глаза Помпилию, таинственно прошептал:
— Так я скажу тебе, братец. Слушай и запомни: Сципион Африканский вовсе не жрал. Понимаешь? Вовсе!
Нума Помпилий посинел.
В голосе Сангалло послышались теплые нотки сочувствия. Важно покачивая головой, маэстро прибавил:
— Он только смотрел, как мы едим, и через три дня помер от голода и горя. Так-то. И я, лишившись Сципиона, был вынужден взять вас двоих, дураков. А теперь… — загремел он, опять заворачиваясь с проклятьями в попоны, — теперь я буду спать, и горе тебе, скотина, если ты меня опять разбудишь вопросом, чем кто жрал!
Уже улегшись, он еще вздрагивал от затихающего смеха. Про это стоит рассказать во Флоренции!
А Нума Помпилий остался в одиночестве, синий от ужаса. Никому на свете не прожить с зашитой пастью! Даже Сципиону Африканскому! Он опять робко поднес пальцы к губам, но вдруг вскочил в испуге. Да, это так. Топот копыт. Кто-то мчится в ночной тишине. Нума Помпилий вскрикнул от страха. Конская скачь слышалась теперь отчетливо, всадник уже близко и не может миновать их привала… Они — в краю, занятом французами. Кто это? Гонец? Разбойник?
Нума Помпилий завыл от страха. Так как рот у него был зашит, голос его звучал сперва как писк большой мыши, но потом загудел. Звук был жуткий, так как Нума Помпилий прямо задыхался от ужаса, а слишком маленькое отверстие рта всего этого ужаса не пропускало. Звук бежал тонкой струйкой, то поднимаясь вверх, то уходя вниз, и кричавший жался к древесным стволам, скуля, воя и ревя своим узким ртом.
Тиберий, проснувшийся первым, в испуге вскочил, но, никого не видя, подумал, что это воет какое-то страшилище, ночной лемур, проглотивший Нуму Помпилия и приготовившийся пожрать и его. Он раскрыл настежь, как только мог, свой огромный рот и поднял рык, вой и в то же время заквакал лягушкой.
Сангалло вырвался из сбившихся у него в ногах попон. Спотыкаясь о них, он увидел прежде всего двух дураков, один из которых скулил, другой выл, а вокруг — никого. Тут он разразился страшным проклятьем, досталось всему свету. Сангалло послал его весь в преисподнюю, — но тут услышал конскую скачь. Он прошелся по обоим малым сокрушительным кулаком, чтоб молчали, бросил на горячие головешки костра охапку валежника и, схватив меч и кинжал, выбежал на дорогу.
Конь под всадником взвился на дыбы перед его огромной темной фигурой. А всадника озарило в это мгновенье высоко прянувшим языком пламени. Тут оба вскрикнули. Маэстро Сангалло схватил приехавшего в объятья, чертыхаясь от радости. Потом они уселись у огня, и Микеланджело подкрепился пищей. Вот уже вторые сутки, как он ехал, даже в ночное время, сам не зная куда.
Потом они долго беседовали, вспоминая медицейскую пору, когда сидели за одним столом, — и Сангалло сразу рассеял все опасения Микеланджело. Они вместе поедут во Флоренцию — и кончено! Сам господь бог устроил эту встречу, и было бы грешно пренебречь его волей. И ничего с Микеланджело не случится плохого, коли его возьмет с собой Сангалло, самый прославленный строитель храмов и дворцов в Италии.
— Нас столько, Сангалло этих, — смеялся маэстро Джулиано, — и мы столько храмов понастроили, что аббаты и епископы нас путают. Сангалло большое семейство, и все мы зодчие, так что одному господу богу под силу в этом разобраться, и я не жду, чтоб он был ко мне особенно строг в день Страшного суда, и ничто мне не портит аппетита к еде и питью, а раз я надеюсь на бога, которому столько поставил храмов, с какой же стати стану бояться этого нытика Савонаролу? Вернусь во Флоренцию, и ты — со мной, а понадобится, так Савонаролу поколочу, ничего не боюсь, а скажет что-нибудь такое, захочет, чтоб я монашескую рясу надел и тоже захныкал… — Тут Сангалло захохотал на всю окрестность. — …Я ему отвечу, что я для бога строил и бог никогда не требовал, чтоб мне в монахи идти, а дал волю пить и есть, сыновей плодить и пользоваться всеми радостями на свете, а я ему за это храмы строил. И папам строил, дражайшему Павлу Второму построил в Риме Палаццо-ди-Венеция, венецианский дворец. "Сбегай туда, осел, — скажу ему, сбегай, посмотри, видел ты когда-нибудь такое здание, и скажи, — могу ли я быть монахом!" Сиксту и Иннокентию строил, и ни один папа от меня не требовал, чтоб я, перед тем как строить, рясу надел! И кардиналам строил, Джулиано делла Ровере — ах, милый, кардинал этот… ну и хват!
Сангалло щелкнул пальцами от восхищения.
— Кабы вся курия из таких состояла! Конечно, не надо бы так говорить, потому что это был всегда главный враг нашего дорогого Маньифико, племянник Сикста, но Лоренцо сам всегда говорил о нем с уважением. Ах, милый, Джулиано делла Ровере — это кряжистый дуб, это хват! Я ему Остию укрепил, потому что ведь между ним и папой Александром Шестым непременно вспыхнет страшная война, они ненавидят друг друга лютой ненавистью, между ними будет война. Но — свидетели вот эти звезды над нами!.. — тут Сангалло, насколько умел, понизил голос и наклонился к Микеланджело… — клянусь тебе: кардинал Джулиано делла Ровере в один прекрасный день будет папой! Будет!
Сангалло упрямо вскинул голову, так что могучая седая грива его побежала волной по плечам.
— Будет, я хорошо укрепил ему Остию. Переживет время Александра, как пережил всех, кто был перед ним, и… будет! И тогда настанет время! Не испанец, а хват! Да какой! Старик уж, а до сих пор хват! Ты, наверно, слышал о нем… дорогой Лоренцо испытал из-за семейства делла Ровере немало тяжелого. Папа Сикст поднял против него мятеж Пацци, папский сын Джироламо не перестает воевать за овладение Флоренцией, а Лоренцо изо всех сил добивался, чтоб больше ни один делла Ровере не садился на папский трон. Он и дочь свою Маддалену выдал за одного из Чиба, для того чтобы оказать им политическую поддержку… Но вот увидишь, делла Ровере все-таки сядет на папский трон. Уж по одному тому, — прибавил Сангалло упавшим голосом, — что наш Лоренцо не хотел этого.
Тусклый отблеск слабого огня играл на их лицах. От этого тьма за спиной у них сгущалась еще сильней, ночь была будто из черного стекла.
— Ничего-то не осталось от дел и творений Лоренцо Маньифико, продолжал Джулиано. — Платоновская академия его теперь в руках Савонаролы, средоточие искусств — Флоренция — превратилась в огромный костер, на котором горят любимые творения, род его изгнан и лишен богатства и власти, на смену царившему в стране миру пришла война. Не хватает только одного: чтобы делла Ровере снова оказались на папском престоле. Но и этого не миновать!
Потом они легли, но Сангалло, сладко зевая, еще продолжал:
— Нелегко служить папам, Микеланджело, это неблагодарный труд, и я не желаю тебе испытать его. Никогда не ищи титула и звания папского художника, не стоит овчинка выделки. Там, — презрительно махнул он рукой в сторону Рима, — там тебе пришлось бы знать много кое-чего, помимо твоего искусства… а у тебя не такой характер! Что когда Флоренция видела от Рима хорошего? Поедем со мной, забудь о Риме! Служить папам — жалкое ремесло, особенно теперь, когда при его святости испанце не знаешь, в Риме ты или в Турции, султану ты служишь и гарему его или папе и кардинальским содержанкам. Поверь моему опыту!.. Так что я на Страшном суде божьем буду говорить только о том, что строил храмы, но ни слова не скажу богу, что служил папам и кардиналам, — ей-ей, ни слова не скажу!
Он уже засыпал, а впотьмах все слышался его резкий, низкий голос:
— Только вот кардинал Джулиано делла Ровере старик, дуб кряжистый! Я ему крепости ставил, — вот и скроюсь пока во Флоренции. Потому что и святой отец, и французы сразу… больно уж много для простого христианина! Микеланджело тоже заснул. Брызжущая из Сангалло кипучая жизненная энергия подействовала как купанье. Бьющая через край сила, громкий голос, резкие взрывы чистосердечного смеха — все это оказалось лекарством, и хорошим лекарством.
Они поехали вместе, и время шло незаметно. Старый маэстро ни о чем не спрашивает. Он почти все время говорит один, ни словечком не касаясь вопроса о том, почему Микеланджело уехал из Флоренции, где все это время блуждал, что пережил, как работал, откуда возвращается теперь после годового отсутствия… Ни единым вопросом не хочет коснуться Микеланджеловой тайны, мудрый и внимательный к чужой судьбе, больше, чем к своей. Обминает жизнь своими мускулистыми ручищами, но не дотрагивается до чужого сердца, и оно молчит. И Микеланджело не должен ни о чем говорить, никто ни о чем его не спрашивает.
Апрель. Клейкая листва кустов и деревьев, золотые цветы. Деревни, не имеющие другого имени, кроме как весна. Окрестность, которая называется просто апрель. Жасминный цвет сыплется на дорогу, в ее искрящуюся пыль. Всюду солнце. Порой мелкий дождь, тоже полный солнца. Листы на вечернем ветру звучат нежным звуком флейты и до сих пор — еще не терпкие, а таят весеннюю сладость — в сердцевине и в своей свежей, радостной окраске. Некоторые напоминают рой зеленых бабочек и мотыльков, расправляющих крылья для полета. Все ручьи текут, полны весной, и вода в них — вся из света и звуков. Почва, полным-полна весенней зеленью, одевается в аметистовые тени. Вечер — апрельски-пурпурный, цветы покрыл алый сок последнего солнечного луча, а потом они засеребрились. Лунный свет падает ласковый, неодолимый, чарующий, в дрожи его — трепет предчувствий всех летних ночей, которые потом придут, успокоят потрескавшуюся от зноя землю. Но сейчас это милованье света и земли еще дразняще легко, лишь в беглых касаньях, аромат грядущих цветов еще невнятен, — благоухают фиалки, но еще не пылают любовью ни мята, ни лаванда, лучи падают вкось. Апрель, топот конских копыт приглушен влажной почвой, — они едут во Флоренцию. Флорентийская роза, всегда налитая кровью, как губы женщин, ждет в музыке и благоуханье. Шум вод сопровождает эту езду, лавры стоят с ласковой, тихой влажностью среди веселья ирисов и их гимнов жизни; апрельский покой, сладость небес и земли, они едут во Флоренцию. Иногда в лицо им пахнет сильный весенний ветер, развеет угрозу бури. Окрестность взметнется, среди гор грянет аккорд грома, и сумасшедший дождь запляшет по лесам и лугам. Капли бриллиантами горят на шляпах и плащах, западают в самое сердце, маска окрестно