Подстрелили его, но как-то он до креста дополз. И обхватил подножие — изо всех сил, видно, держался, заноз полно под ногти загнал и кожу на руках ободрал до локтей, никак они не могли его оторвать. Пальцы все повыламывали. И полумертвым повесили на поперечине этого креста. Мы потом не знали, как его снять, и пришлось крест срубить.
Или дочка Баранского, девчоночка и трех лет не прожила, а Баранский ей такой отгрохал склеп, словно весь род Баранских, всех дедов-прадедов там похоронил. И Иисус Христос на этом склепе мало что великан — то ли камень седой такой, то ли чем покрашенный, но выглядит господь, будто целый век прожил. А чего он там жил? Тридцать три годочка. И в любую халупу, не наклоняя перед притолокой головы, мог зайти. Я сам не маленький, смолоду в деревне выше всех был. Редко когда на гулянке в дальней деревне попадался кто повыше меня. А в партизанском отряде нас только двое-трое таких верзил было, хоть все мужики один к одному, как дубы. Так вот, если б выстроить нас в две шеренги, Иисус наш Христос куда-нибудь бы в середку попал. Говорил я даже Баранскому, что для такого младенчика ангел лучше бы подошел. А он рукой махнул. Что ангел? Заступиться еще заступится, но не спасет.
Стоит Иисус будто на взгорке, руки на груди сложил, голову опустил и думает. Ну, есть об чем подумать. Бог ли, человек ли, каждому задуматься придет пора. А над трехлетней-то малявочкой? Можно думать и думать, кем бы она выросла. Баранский хвастался, докторша была б. Да разве можно хвастаться покойниками? Лучше молитву за их душу прочесть. А Баранский всегда был бахвал. Купил как-то коня, так хвалился, что четырехлетка. А стоило в зубы поглядеть — раза в два старше. Может, она бы портнихой стала. Или, как другие, вышла замуж и со своим мужиком до самой до смерти в поле спину гнула.
Или Партыка — поставил на своем склепе Христа, несущего на Голгофу крест. Так в плечах господь с трех Партык, а каждая стопа — почти три человеческие. А еще конец креста над соседней могилой, Чепели, нависает, и вечно Партыка с Чепелей в день поминовения ругаются. И такой Иисус Христос огромный — крест на себе несет, а не чувствуешь, что ему тяжело. И если б даже помочь захотел — что ты со своею силой против него? Бог должен быть как человек, чтобы видно было: страдает он от того же, от чего и человек будет страдать. Чтобы можно было и взгрустнуть, когда он невесел. И пожалеть его, как самого себя. И посочувствовать, потому что он, как и человек, ничего не может. И даже поменяться с ним. Дай мне крест, я за тебя понесу, а ты за меня помысли.
Жаль, что я не был летчиком, а то, может, поставил бы себе такой пропеллер, как на могиле у Яся Круля. Ох, до чего ж хорош. Но куда мне — как говорится, рылом не вышел. А Ясь, когда последний раз приезжал в деревню, был уже капитан. Разбился на реактивном истребителе во время подготовки к параду. Привезли его в цинковом гробу на специальной машине. А на другой сослуживцы приехали. Человек двадцать, и все офицеры. У каждого серебряный шнур через плечо, медали на груди, кортики на боку. По шестеро несли Яся на кладбище от самого дома. На подмену никого к гробу не допускали, хотя и здесь, в деревне, были у Ясека друзья. Коров вместе пасли, вместе ходили в школу.
Вся деревня за гробом шла. Пожарники шли. Школьники. А два уже седых полковника вели под руки, один с одной стороны, другой с другой, родителей Яся, мать и отца. Старый Круль росточка небольшого, а тут как будто еще меньше стал, не поймешь, то ли от полковничьей руки, то ли из-за смерти сына, хотя совсем не плакал старик. Люди потом говорили: да кто бы плакал, получивши такую компенсацию, какую выплатило Крулям государство. Но ведь могло быть и так, что рядом с полковником старый Круль почувствовал себя солдатом.
Да и по старухе тоже не видно было, чтоб плакала. Зато на кладбище, когда над могилой один из полковников сказал, что Ясь погиб как герой, повалилась другому, который ее поддерживал, на руки — пришлось откачивать. А заплакала она только на второй день после похорон, когда все разъехались. И до сих пор, вон уже сколько лет, плачет и плачет.
Потом приехали какие-то, понавезли жести, резали, гнули, сваривали, пока не получился пропеллер. Не всем понравилось, как же так, отец с матерью христиане, да и Ясь крещеный, а на могиле вместо Иисуса Христа пропеллер. А по мне пропеллер этот печальней, чем иной Иисус Христос. Да еще сделан так хитро, что, когда ветер дует, слышится, будто по небу самолет летит. Уж не тот ли самый, на котором Ясь разбился? А подольше посмотреть, кажется, что пропеллер крутится. Но так быстро, что его даже и не видать. Видишь только сверкающую полоску над могилой. А кому захочется, пропеллер этот и за распятие может сойти.
Интересно, сколько такой пропеллер стоит? Хотя бы только работа. Обычному жестянщику не по зубам. Одно дело крышу покрыть, а совсем другое — такой пропеллер. Те, что на могиле Яся пропеллер ставили, все время в какие-то бумаги заглядывали, мерили вдоль, поперек и издалека, точно землемеры, когда укрупняли наделы. По государственным ценам-то, наверно, не дорого. Но тогда и умереть надо государственным человеком.
Когда я работал в гминном[2] правлении, если кто из служащих умирал, гмина задаром хоть венок давала, из пихтовых веток, несколько цветочков вплетенных и надпись на ленте, что от гмины и товарищей по работе. И над гробом обязательно кто-нибудь скажет про покойника пару слов, что любили его, умел ладить с людьми, прощай, да будет тебе земля пухом. Но когда человек один, он все должен сам и за свои деньги. Даже если кто взаймы даст, потом всю кровь из тебя выпьет, чтобы часом не помер, не отдавши долг.
Может, даже мне бы этот склеп не так дорого встал. Только захотел я, чтобы в нем еще и сенцы были. А такие сенцы — почти треть склепа, и расходов, стало быть, на треть больше. Зато, когда сенцы, войти можно свободно и есть где повернуться. Гроб вставляешь как положено, а не как бочку с капустой. Покойника не дергаешь, не переворачиваешь, не трясешь. Вот и людей от печали не отвлекаешь. По одному уже погребению видать, что в вечность.
И перегородки я внутри поставил, чтоб все по отдельности лежали и не в каких-нибудь клетушках, потому что не терплю тесноты, даже в могиле. Не так, как в иных склепах, где один на другом, точно бураки в яме, и только на полозьях держатся. Потом сгниют и валятся друг на дружку. У меня покойника вносят, будто хлеб сажают в печь, замуруют — и уж на тот свет к нему никто не заглянет. А то — хо, хо! — есть и такие, что заглянули бы, дай им волю. Отделений восемь, четыре наверху, четыре внизу. Столько я насчитал ближайшей родни. Мать, отец, Антек, Сташек, жены ихние, Михал, ну и я.
Дедов-бабок ни с материнской, ни с отцовой стороны я не считал. Тоже, конечно, близкие родственники, но уж сколько лет как похоронены. И по-простому, в земле, значит, земля их давно переварила. Вдобавок война перемешала все могилы на нашем кладбище, не отыщешь, где какая была. Небось сейчас на ихних местах уже другие лежат.
Да и с материнской стороны я ни деда, Лукаша, ни бабки, Розалии, не знал. Дед еще в прошлом веке убил управляющего, и пришлось ему бежать в Америку. Так и остался в той земле. Управляющий, кобель, вроде к бабке приставал, а дед мой и самому бы помещику не спустил. Хлопнул раз управляющий бабку по заднице в поле во время жатвы, а дед схватил его за лацканы да прижал к снопам, у того аж глаза на лоб вылезли. За это управляющий на уборке ячменя срезал деду два дня. Дед считать не умел, но каждый день помнил, как на себя затраченный, вот и взбеленился, вырвал из рук управляющего палку, на которой тот отмечал дни, переломил об колено и забросил в жито. Вот тебе, сукин сын! Думал дед, страшно отомстил. А управляющий ну хохотать, по всему полю эхо разнеслось. А когда отсмеялся, деду: чтоб я тебя не видел! Но дед на руку был скор, хвать его по шее косой, и покатилась голова управляющего под копыта лошадям. Лошади всполошились, перевернули телегу со снопами, одна ногу сломала, пришлось добить. Приехали казаки, обшарили хату, перетряхнули деревню, но дед был уже на пути в Америку.
Долго не подавал оттуда вестей, никто даже не знал, что он там. Только через несколько лет, когда его уже живым перестали считать, прислал бабке Розалии немного долларов и письмо. Писал, что в деревню не вернется, а о сделанном не жалеет, потому как одной сволочью на свете стало меньше, а свет из-за этого — чуток получше. Хотя и нелегко ему. Они там круглый день по безлюдным местам, по жаре, в пыли гонят скотину на бойню в город. Дорога далекая. От нас на войну ближе было добираться. Пригонят одно стадо, надо другое гнать. И так без роздыху. Иной раз, если случится засуха, собственную мочу пьют, потому что реки высохшие, и коровы мрут как мухи. Даже когда туча набежит, дождь прежде, чем на землю упасть, в воздухе высохнет. Но он бы и вдругорядь управляющему снес башку, если б этот пес бабку тронуть посмел. Как-то он буфет в тамошней корчме перевернул, потому что вдруг привиделась ему бабка с управляющим в обнимку. Преклони колени перед Иисусом Христом, Розалька, страстями господними поклянись. Может, ты хахаля завела? Да хранит тебя милосердие божье, и Фелек, шурин, пусть глядит в оба. А ты, Фелек, шурин, смотри за ней, ежели чего — встретимся на том свете и посчитаемся. И еще писал дед, что в другой раз напишет, когда бабке к нему приехать. Но не так это будет скоро, ему письмо обошлось в пять долларов, а пять долларов, знаешь, Розалька, какие деньги? Портной Блюме письмо написал — дед к нему зашел штаны залатать, когда гнали скот, а он оказался христианин, хоть и еврей.
Но бабка, как и дед, шальная была. И, не дожидаясь, пока он ей снова напишет, как обещал, отдала мою мать и ее брата, Сильвестра, который потом помер от кровавого поноса, а были оба еще совсем маленькие, и за дедом в эту Америку. Отговаривали ее люди, Америка, она ж на другом краю света, дальше, чем солнце садится, и ходят там вниз головой. Вернулся вон один, из Подлесной, так у него все перемешалось, днем спал, к ночи вставал, только собаки его без конца облаивали. Пахал ночью, косил ночью, как-то на ночь глядя отправился на ярмарку, ничего не продал, ничего не купил и домой больше не воротился. Река его после где-то вынесла на берег. Но бабка плевала на все предостережения да советы.