Камень на камень — страница 29 из 88

— Хорошая собачка, хорошая. И поумней, чем другие псы. Ну хватит уж, перестань. Слышишь выстрелы? Это в меня стреляют. Еще налаешься, дай, война окончится. После войны всем будет легче, и людям, и собакам. А ты сучка или кобель? Сдается мне, кобель. Сучки так не лают. У них щенки, они при щенках сидят. А ты чья, не Здунов, часом? Кормят хоть тебя хорошо? Они прижимистые, куска лишнего не съедят, небось и собаку голодом морят. Тебе б у Ямроза было лучше или у Стаюды. Стаюда свиньями торгует. А Ямрозы всё молятся, чтобы господь послал им ребеночка. А кличут-то тебя как? Не Шарик? Поди ко мне, Шарик, я тебя поглажу, только перестань, черт, брехать. Здуны тебя не погладят, они и ребятишек своих не больно-то гладят, всё заставляют работать. Ну поди сюда.

Куда там, шавка кидалась, визжала, будто мои слова еще больше ее раздразнили.

— Ты швабская псина или польская? Гонятся за мной, как еще тебе, дрянь, объяснить? Кажется, я по-польски говорю. Выдать меня хочешь? А ты знаешь, что с такими собаками делают? То же, что и с людьми. Пулю в лоб. Польский пес на поляка не стал бы лаять. А ты либо помесь, либо приблуда. Ухожу я, ухожу, безмозглая тварь.

Я встал, а собачонка будто вора во мне учуяла, давай мои голенища кусать и брешет еще яростней. Сквозь этот лай вдруг услышал я, вроде по полю кто-то бежит, да не один. А за рекой фонарик вспыхнул, раз, другой.

— Видишь, паскуда, что ты натворила? Окружают меня.

Теперь у меня остался только один путь — через верхние поля. Но для этого надо было обойти деревню, чтобы не переходить снова дороги — они небось там меня подкарауливали. Я свернул на тропку под ивами, идущую от мельницы. А собачонка прицепилась как репей — и за мной, и лает не умолкая. Ну, погоди, стерва. Хоть нельзя было терять ни минуты, я присел на корточки и хвать гадину за башку. Так бы я ни за что не обидел собаку, скорее уж кошку. А в детстве мне даже казалось, собака происходит от человека. Шавка кусалась, царапалась, выла. Я придавил ее к земле и каблуком, каблуком по башке, аж что-то хряснуло. И тут же в двадцати, может быть, шагах: хальт! хальт! И очередь прожужжала над головой.

Я бросился к Ямрозу в сад. Ветки хлестали меня по лицу, по глазам. Пули точно град трепали листья. Видно, и яблок посбивали немало. У меня шапку сорвало с головы. Зацепился за пень, упал. Выскочил на Микусово поле. Как назло, Микус там люцерну посеял. На беду она у него хорошо уродилась, выше колен доставала. Я еле ноги вытаскивал. Будто во сне: бегу, а ноги как каменные, не оторвешь от земли, — а те уже за спиной. Я чувствовал, что теряю последние силы. Снова упал. В голове мелькнуло: может, не вставать? Пускай хватают, пускай убивают, пусть этот сон наконец окончится. Но все же вскочил, а через полсотни шагов и люцерна кончилась. В несколько скачков я долетел до оврага и, чтоб запутать следы, взобрался по откосу наверх. Потом обогнул стороной подворье Карвацкого, чтобы ненароком не приманить пса. И от статуи святого Флориана свернул к хате Пражухов, мимо них аккурат колеина вела к верхним полям.

Я даже немного замедлил шаг. Поглядел на окна Пражухов, но безо всякой ненависти, и подумал, просто как думают ночью о людях: дрыхнут небось без задних ног. Мрак уже слегка поредел, и звезд на небе поубавилось. И вдруг откуда-то спереди донеслось вроде бы приглушенное лопотанье на чужом языке. Я скорей за угол Пражуховой хаты. Высунул голову. И там, где колеина спускалась вниз, увидел троих, выходящих из темноты. Они шли размеренно, не спеша, прямо на меня, потому что их фигуры становились все больше и лопотанье все слышнее. Бежать обратно в сереющей ночи — поздно, я у них как на ладони. Но и спрятаться некуда. Ни изгороди у Пражухов не было, ни деревья, ни кусты поблизости не росли. Хата, овин, хлев почти что посреди чиста поля. И самое страшное — ихняя собака могла в любую минуту меня учуять. Мне даже странно показалось, почему до сих пор не подняла лай. Был же у них пес. Может, куда за сукой помчался? Но того и гляди вернется, тогда конец.

Я пододвинулся поближе к двери, стукнул легонько в окно. Прижался лицом к стеклу, пытаясь разглядеть в темноте, не шевелится ли кто внутри. Но окно было завешено тряпкой. Я опять постучал, погромче. А голоса уже приближались к хате. Наконец что-то скрипнуло за дверью, не громче мышиного писка. Я подергал ручку. Тихо. Но я чувствовал, кто-то в сенях стоит, потому что вся хата как будто вдруг привалилась к двери. Я снова потянул за ручку. И тут услышал опасливый шепот старика:

— Кто там?

— Свой. Откройте, — не сказал, а выдохнул я. Да и Пражух скорее бы кого-нибудь с того света мог ожидать, чем меня, вот и не признал. Отодвинул засов, высунул кудлатую голову, вылупил зенки и поскорей снова захлопнул дверь. Но я этого ждал и загодя сунул ногу за порог. И хотя старик всем телом налег на дверь, я его пересилил, он так и отлетел в глубь сеней.

— Чего? — прохрипел.

— Заприте, — бросил я. — Швабы возле хаты.

И ввалился в горницу. В нос ударил тяжелый дух, как от кислой капусты. На плите стояла едва тлеющая лампа, видать, только что зажженная — старший, Войтек, еще прилаживал к ней стекло. Посмотрел на меня, будто сейчас нагнется за топором, но ничего не сказал. Высунули носы из-под перин Ендрек с Болеком и глядели, не зная, вскакивать с постелей или еще полежать.

— Слава Иисусу, — выдохнул я.

Но ни один даже не промычал в ответ, смотрели волками, исподлобья, ожидая худого. Наконец Войтек кончил возиться с лампой, сел к столу, но еще весь напрягшийся, даже кулаки положил на стол, а на столе хлеб и нож. Тогда с кровати в темном углу приподнялась старуха, вроде самая из них непреклонная, и сказала:

— Зачем сюда этот дьявол приперся?

— Не хотел я его пускать. Он силком, — стал оправдываться Пражух, что не его это вина. И, как стоял, босиком, в подштанниках и рубахе, плюхнулся на лавку, и руки, будто сломанные, бессильно уронил на колени.

Тогда те двое на кроватях, Ендрек и Болек, как с цепи сорвались и на отца:

— Вы что, не могли хотя бы толкач схватить и по башке его садануть?! Толкач у дверей стоит!

— Надо было, прежде чем отворять, спросить стервеца, кто он!

— Гонятся за мной, — сказал я. — Хотите — выдавайте.

Они понурились, ни один даже полсловечка не сказал.

Только Войтек вдруг схватил со стола хлеб и нож и отрезал здоровенный ломоть. Стал рвать его зубами, точно невесть как оголодал. А тех, в кроватях, сон ни с того ни с сего сморил. Завалились, натянули перины до ушей. Фитиль в лампе догорел, начал шипеть, свет, и до того тусклый, совсем потускнел. Но никто не шелохнулся, чтобы подойти, вывернуть фитиль. Будто даже все ждали, покуда лампа погаснет и их скроет темнота. И когда уже казалось, что вот-вот, сейчас, снова отозвалась старуха из своего угла:

— Подкрути чуток, Войтек.

Войтек встал, подкрутил фитиль и обратно за стол, отрезал себе еще кусок, но уже небольшой, какой можно сразу засунуть в рот. Принялся его пальцами колупать, будто подсолнух. И тогда опять заговорила старуха:

— Садись. От обеда чуток капусты осталось. Я встану, подогрею тебе. — Спустила ноги с кровати, надела лапти и, подвязывая передник, вздохнула: — Не надобно б нам родиться, коли не умеем жить.

А вскоре после этого все трое, Войтек, Ендрек и Болек, пришли ко мне в отряд. И все трое погибли. Ендрек при налете на поезд под Дембовой Гурой. Войтека раненного схватили, когда мы пробивались из окружения в Марушеве, и повесили у дороги на Кавенчин. А Болек прикрывал наш отход из олеховских лесов. Ноги ему прошило очередью, не смог уйти. Расстрелял все патроны до последнего, на свою долю ничего не оставил, так он себе шею ремнем от автомата обмотал и закручивал, закручивал, пока не закрутил насмерть.

Старуха померла вскоре после войны, когда уже ясней ясного было, что ни один не вернется. Знала она, нет сыновей в живых. Но, пока шла война, все еще надеялась, что вернутся. Когда погиб первый, Ендрек, у ней начало сердце болеть, и она уже мало что делала по хозяйству, все Пражух сам. А когда потом Войтек, потом Болек, да еще война без них окончилась — не выдержало сердце.

Зато Пражух жил и жил. И ни в уме не повредился, ни хозяйства не запустил, хотя полное право имел и никто бы его не осудил. Всегда поле вовремя вспахано, вовремя засеяно, вовремя сжато, хлеб свезен. И в горнице, когда ни зайдешь, подметено, посуда перемыта, в ведрах свежая вода и молоко в крынках киснет на творог или уже сырок откинут. Подушки на кроватях сверкали, такие были белые. И каждую весну наседка в лукошке под столом сидела на яйцах. А к пасхе старик не только сени и горницу белил, но и всю хату снаружи. Даже огородил плетнем двор, хотя столько лет обходились без изгороди. А затеет стирку, так все, чистое, грязное, перестирает, что только найдет в чулане, с себя, сыновей, старухино. Развесит выстиранное по всему двору, глянешь и подумаешь, у Пражухов в одночасье сад зацвел. Да еще читать, писать выучился, тогда по хатам ходили учителя, учили старых людей читать, писать.

Придешь, бывало, его навестить, так изволь сесть и выслушать, как он читает, а то еще заставит проверить, не делает ли при письме ошибок. С арифметикой у него, правда, туго шло. Но арифметика и молодым не каждому дается. К арифметике отроду расположение нужно иметь. И ни конь, ни корова, ни собака, ни кошка, ни какая другая тварь не могли бы пожаловаться, что им у Пражуха плохо живется или что они в навозе лежат. Да и на самого поглядишь и не скажешь, что его, кроме старости, чего-то грызет. Хотя иногда человек с отчаянья так срастается с жизнью. И, может статься, оттого живет дольше, чем возраст дозволяет, и дольше, чем самому охота.

Он и за моим хозяйством взялся присматривать, когда меня после того случая на дороге увезли в больницу, и возился не меньше, чем со своим. Я мог не тревожиться, что там без меня делается. И скотина всегда накормлена. И Михал приодет, сыт. И в горнице старик нет-нет подметет, уберется, натопит печку. А главное, поле было обработано. Он, конечно, не все сам делал, с одной парой рук ему бы и у меня, и у себя не управиться. Но по крайней мере позаботится, приглядит, распорядится. А раз в месяц, в воскресенье или в базарный день, навещал меня в больнице. И никогда пустой не приходил. Всегда