что-нибудь приносил в корзинке, то сыра кусок, то дюжину яблок, сигареты или на пасху свяченое яичко, а на рождество облатку и кусок колбасы. Когда ж собрался помирать, пришел и сказал, что не сможет больше глядеть за моим хозяйством, потому что должен помереть. Каждую ночь слышит, сыновья зовут его и старуха об нем плачет.
Было это в четверг, а в субботу он пошел к ксендзу, попросил его соборовать, а то он себе назначил, что в воскресенье пополудни помрет, и не хочет ксендза своею смертью утруждать — идти-то к нему на другой конец деревни. Да и ксендза может на месте не оказаться. К смерти у Пражуха давно был приготовлен дубовый гроб, черный костюм, штиблеты, рубашка, галстук. Утром он обрядил скотину, покормил собаку, кошку, подмел горницу, перебил мух, слил молоко в мешочек на сырок. Потом вымылся, побрился, оделся и крикнул Стругале, чтобы тот пришел громницу[9] зажечь. А последние его слова были такие:
— Завещание, Стась, лежит за образом Христа. Все там расписано, кому что, а сырок, когда стечет, возьми себе.
Вот и осталось мое хозяйство — брошенным на волю судьбы. Даже из ближайших соседей если кто им потом и занимался, то спустя рукава, лишь бы отделаться и для себя побольше урвать. Вернулся я все равно как на пепелище. Не знал, за что хвататься. У телеги дрога треснута, боковины куда-то пропали. От собаки одна конура осталась, даже цепь кому-то понадобилась. А зашел в овин, так в сусеках дно видно, зато воробьев тьма-тьмущая. Точно я под мельничным затвором вдруг оказался, и сверху на меня хлынула вода. Писк, крик, я чуть не оглох. И не очень-то они меня испугались, до того обнаглели. Только те, что сидели на току, сорвались с места, хотя тоже вроде бы до последней минуты раздумывали, стоит ли меня бояться. Я им вдогонку кинул свою палку, но разве в воробья попадешь, улетели под самую крышу. А палка ударилась об стену, упала в сусек, и пришлось за ней через загородку перелезать. Такое меня зло взяло, что я задрал голову и принялся этих воробьев последними словами честить, вы, такие! разэдакие! ироды! Да разве они услышат? Тут иерихонские трубы нужны, чтобы перекричать этот писк, крик. Да еще у воробьев и у человека наречья разные, они все равно бы ни черта не поняли. Ну погодите вы у меня, окаянные!
Вышел я поискать кнут. Но попробуй найди, когда тебя два года дома не было. Потащился к соседу.
— Дай, Франек, кнут.
— Никак в поле собрался? Ты ж только-только из больницы.
— Не в поле, воробьев гонять.
— А чего ты кнутом воробьям сделаешь?
Я запер ворота, встал посреди гумна и, опираясь одной рукой на палку, другой давай размахивать кнутом, и щелкать, и лупить, до самых стропил доставал и уа-а! уа-а! орал, что было мочи. Забурлило, заклубилось в овине. Точно крутень вдруг этих воробьев подхватил и начал выметать из сусеков, из-под стрехи, невесть откуда, и сбивать в одну обалдевшую от страха тучу, шелестящую тысячами крыльев. Бывает, когда по саду пролетит вихрь, листва на деревьях так шумит. Не воробьи, а буря, заметь. Овин затрясся. А я уа-а! уа-а! — и кнутом. Их швыряло, гоняло туда-сюда, вверх, вниз, мне приседать приходилось, потому как и через меня тоже. То на ворота кидало, но ворота заперты, то к небу, но там крыша, то на стены. А в стенах дыры с кулак, овин-то старый, да еще в войну осколками изрешеченный, и голубь мог пролететь, не то что воробей. Но в такой заварухе каждый воробей все равно что туча воробьев, а туче воробьев не протиснуться в дырку для одного. В воздухе аж смрад от нагревшихся перьев повис, мякиной так воняет, когда веют зерно. Только это не мякина, откуда тут мякине быть? Это воробьиный страх смердит мякиной, когда воробьи сбиваются в кучу и от воробьиной смерти бегут.
Палку я выронил, но — прямо чуда — ноги сами меня держали. Я даже не чувствовал, что они болят, вообще не чувствовал, что подо мной ноги есть. Ковылял взад-вперед по току и — уа-а! уа-а! Горло пересохло, как колодец в сушь, и рука устала от кнута. Но и воробьи там, вверху, тоже, видать, притомились, потому что начали место искать, где б хоть на минутку присесть. И ни кнут мой их больше не страшил, ни мои вопли. Ну нет, я вам не уступлю, подумал я, пусть даже замертво свалюсь. Схватил цепы, в углу возле сусека цепы стояли, и давай ими размахивать, колотить по гумну, садить по воротам, по загородкам, по столбам. И буря эта, заметь, поднялась снова. Только птицы уже не метались сплошной плотной тучей, а поделились на облачка, на клочья, на отдельных воробьев. И швыряло их теперь во все стороны, даже друг на дружку. Можно было сказать, не воробьи, а воробьиная пыль, воробьиный страх, воробьиная смерть мечется по овину. И в этой пыли, страхе, смерти бились птахи об стены, о стропила, стропильные схватки и шмякались наземь, как гнилые яблоки с яблони. А то вдруг точно кто-то изо всех сил встряхивал овин, и тогда сверху сыпался настоящий град. Хотя те, кто живы остались, еще пытались удрать, и, может, казалось им, что они вырвались из овина на волю, пролетели, как воробьиные призраки, сквозь крышу, стены и парят в поднебесье, все выше и выше взвиваясь, все дальше от моих цепов. Потому что и воробьям, когда они так ошалеют, может невесть чего примститься. Несколько и на меня свалилось, но что такое воробей, даже если падает замертво. Комочек перьев всего-то. Да и зол я был, и цепами этими намахался, так что, хоть бы и камни на меня сыпались, мне бы чудилось — падают воробьи.
Силы мои кончались, цепы запутались, билом я хватанул себя по голове. И в эту самую минуту как будто кто-то ноги из-под меня убрал — пришлось схватиться за столб, а то бы упал. Дотянулся до мешка с отрубями и плюхнулся на него измордованный, запыхавшийся, будто загнанный пес. А они все еще там, наверху, летали и убивались, но падали реже, совсем как последние капли дождя. И, когда все затихло, еще один какой-то сорвался и шлепнулся не то на ток, не то в сусек.
Злость моя прошла, и я даже стал себя корить — чем, по правде говоря, воробьи виноватые? Но что поделаешь, раз уж подвернулись под руку. Я бы мог точно так же хату вверх дном перевернуть или схватить топор и вырубить сад. Должен был, видать, что-нибудь такое сделать, чтобы войти в согласье с самим собой. Кто я теперь? Мало, что заново учись ходить, еще и жизнь заново начинай. А как тут жить, когда все порушилось? Одна корова, ладно, хоть стельная была, но другую прямо жалко было доить. Тянешь за соски, а она морду повернет и смотрит, за что ей такие мученья. И молока едва кружка на утро, кружка на вечер, вот и все. Лошадь, кабы не знал, что моя, ни за что б не признал. Все ребра можно пересчитать. Взял ее за узду, только тогда поднялась. Даже в пустой телеге шаталась — вот-вот упадет. Надо бы ее хоть с неделю овсом подкормить, может, набралась бы немного сил. Но где взять овес, когда в закромах хоть шаром покати. Пришлось ей сечку жевать, да и то из одолженной соломы. А тут жатва началась.
Было у меня десятка два кур, их к себе Макулиха брала, так это ж сколько яиц, даже если через день от каждой куры считать. Сулилась за это цветы на окнах поливать. Так от цветов сухие тычки остались, а на курей, как нарочно, мор напал и аккурат мои посдыхали. Дала мне Макулиха две свои за моих двадцать и обещала к весне несушку.
От изгороди со стороны дороги, хотя раньше все колья были целы, осталась половина.
Была у меня соломорезка, я еще хотел к ней мотор приладить, но кто-то ее позаимствовал. Я почти всех соседей обошел, ближних, дальних, в конце концов возле самой мельницы у Пшитулы нашел, так он еще мне, как последнему дураку, втолковал, будто я сам соломорезку дал ему взаймы перед тем, как попал в больницу. Связываться мне не захотелось. Было так не было — пусть так будет.
Висела коса в овине — как в воду канула. Висели рядом с косой грабли — тоже куда-то пропали.
Пошел я к Стаюде — он последний присматривал за моим хозяйством, мне уже ничего не нужно было, только узнать, вывез ли он навоз на мое поле, потому что навозная яма была вычерпана до дна. А как же, вывез, раскидал, запахал — божился. Но как-то чудно у него глаза бегали, и сам ни разу на меня не взглянул, только все по стенам, по стенам. Пришлось поверить. Не пойду же я у земли спрашивать, скажи, земля, унавозил тебя этот сукин сын?
А в горнице по мышиному помету как по рассыпанной крупе шагаешь, шур, шур. Схватил я метлу, начал подметать. Вдруг слышу, что-то в ведре шуршит. Заглядываю — мышь. И откуда она тут взялась? Диву даешься: ведь ведро для такой мыши все равно что для человека колодец. Без лестницы ни войти, ни выйти. И тоже пришлось поверить, что она с водой туда попала. Вода высохла, мышь осталась. Выпустил я ее, не убивать же в отместку за все глупую мышь.
У богоматери над кроватью, глянул, стекло разбито. Под кроватью полно водочных бутылок. Лампочка под потолком вывернута. Хорошо, я днем вернулся, успел еще сходить, купить новую. Но, когда вкрутил, оказалось, света нет, потому что не было кому счета оплачивать и электричество отключили.
Были у меня часы, будильник, испорченный, правда, всегда показывал девять часов. Но по крайней мере эти девять часов были. Поглядишь и узнаешь: то надо сделать, се, пойти, поехать, привезти, снять, выбросить, накормить, подоить, а время и так у всякого в себе, незачем от часов ждать подсказки. Так нет же, испорченные, а все равно кому-то понадобились.
Даже на календарь кто-то польстился, хотя был он запрошлогодний. Под распятием на стене висел и так к своему месту прирос, что рука не подымалась выбросить. К тому же нет-нет, а чего-нибудь на нем запишешь, то умер кто, то град, то корова у быка была. Может, пословицы кому понравились, в нем на каждый день было по пословице. А кто не знает, как жить, тому пословица часом чего и присоветует.
Было у меня ведро, в котором я корм свиньям носил, тоже сгинуло.
Были две табуретки, осталась одна.
А больше всего мне было жаль парикмахерский инструмент. Последними словами изругал я того, кто его взял. Чтоб ему околеть под забором. Я-то рассчитывал, может, снова начну стричь, брить мужиков, хотя парикмахер в деревне был. Жмуда Олек. Но и ко мне бы пришли, не молодые, так старые, глядишь, пару грошей для начала б и заработал.