Камень на камень — страница 36 из 88

А Гвиждж потом на меня: ты, сукин сын, приходил, надирался, я хоть грош когда с тебя взял, еще на дорожку всегда бутылку в карман совал, потому как думал, ты свой. Ну погоди, получишь ты у меня когда-нибудь водку, а гнать все равно буду, и ни черта вы мне не сделаете. Немец ни с чем уходил, но и вам не дам. К счастью, он все как под землю спрятал, мы нашли только следы очага в бузине за овином. Но Франек объяснил, что иногда там картошку свиньям варит, если на дворе сильный ветер. Вот так оказался я ни там, ни тут, а вернее, нигде, и опять поле и поле с рассвета до ночи.

Подумывал я даже, не начать ли мне снова мужиков стричь, брить. В деревне, правда, уже был парикмахер, Яскулы зять. Перебрался недавно из города, потому что там у него дела неважно шли, и открыл парикмахерскую у Незгудки в пристройке. Хотя перед войной, когда сватался к Яскулиной Крысе, собирался уланским ротмистром стать. Но никто ему не напоминал об этом. Каких только перемен не случалось с людьми за те годы, подумаешь, еще один из ротмистра стал брадобреем. Жаловались, правда, мужики, что лапа у него, как у мясника, положит на голову точно на колоду, шею надо изо всех сил напрягать, чтоб не свернул башку. К тому же бирюк бирюком, пока стрижет, словечка не скажет. Что это за парикмахер такой? К парикмахеру не только стричься, бриться ходят, но и посидеть, поговорить, послушать.

Должны были вскоре в соседние деревни пустить автобусы, так я уж думал, не наняться ли в кондукторы. Работа не пыльная, езди себе да продавай билеты, а народ заходит, выходит, знакомые, незнакомые, постоянно ты среди людей. А среди людей всегда веселее, в особенности когда с ярмарки набьется полный автобус, тут и пошутишь, и покричишь, да и вообще, среди людей разное может случиться. А что может случиться в поле? Заяц пробежит, жаворонок запоет, приползет туча и хлынет дождь?

Втайне же я больше всего рассчитывал на Михала, думал, приедет в конце концов и что-нибудь посоветует или у себя подыщет какую-нибудь работу, потому что ни в парикмахеры, ни в кондукторы меня не так-то уж и тянуло. Все равно после работы всякую свободную минуту пришлось бы в земле копаться, выходит, и тут работай, и там. И вместо легкой жизни — каторга. Правда, Сташек тогда еще дома сидел, а ему судьбой земля была предназначена. Только Михал все не приезжал и весточки о себе не подавал, хотя обещал, когда был в последний раз. Собирался даже на подольше приехать. Отпуск, говорил, возьмет. Потому что тогда заглянул, можно считать, мимоходом. И пробыл-то всего ничего. Меньше полдня.

Мы пообедали, сидели с отцом за столом, дымя цыгарками, а мать мыла посуду. Дело было в воскресенье. Вдруг под окно подъезжает черный автомобиль. Мать даже испугалась. К кому ж это? А к нам. Иисусе-Мария, Михал! Господь милосердный, Михась! Дитятко мое! Сынок! Мы уж думали, с тобой что стряслось! Не напишешь, знаку, что живой, не подашь. Столько лет. А тут война. Сколько людей погибло. И после войны всё гибнут и гибнут. Приехал наконец-то! Шикарный, в пальто, в шляпе, на руках кожаные перчатки, на шее вишневый шарфик, два чемодана за ним шофер вынес из этого автомобиля. У отца даже голос задрожал: Михал? — спросил, будто не веря. У матери слезы в три ручья. А шофер даже качнулся на пороге под тяжестью чемоданов, потом поставил их посреди горницы. Но Михал велел ему уйти и ждать в машине, потому что скоро им ехать назад.

Налетела орава детворы, облепила автомобиль, как мухи навоз, щупали, гладили, заглядывали через окошки вовнутрь. А шофер ничего, сидел как пришитый. Только отец вышел и ребятишек прогнал:

— А ну, разойдись. Это вам не корова, чтоб оглаживать. Еще покорябаете.

Останавливались и взрослые, поглядеть, кто ж такой к Петрушкам приехал. И ни один не хотел верить, что Михал. Тогда отец послал Сташека, пусть стоит перед хатой и говорит людям, что это Михал. В деревне никогда такого автомобиля не видывали. Был до войны у помещика, но вполовину этого и с открытым верхом, а тут все закрытое и окна как в хате. Епископ раз приезжал на миропомазание в автомобиле, но его автомобиль с этим и в сравненье не шел, хотя весь был украшен зелеными веточками и сам епископ в пурпурных одеждах.

Михал первую обнял мать и долго не отпускал, не плачьте, мама, ну, мама, не плачьте. С нами только поцеловался по два раза, в одну щеку и в другую. И сразу открывать чемоданы. Матери всяких разностей навез, отцу, но и нам, братьям, немало досталось. Мне привез носки, галстук, шарф, мыло для бритья. Матери отрез на юбку, платочек на голову, иголки, нитки, корицу, перец, отцу — махорку, папиросную бумагу, рукавицы на зиму, Антеку — перочинный нож с двумя лезвиями и штопором, Сташеку — губную гармошку и обоим по рубашке. Ну и еще разные мелочи.

Жалел, что ненадолго только заехал, но обещал в следующий раз приехать на подольше, может, даже на жатву, потому что тыщу лет не держал косы в руках, а хотелось бы покосить, интересно, сумеет ли еще. Сейчас-то он просто заглянул узнать, здоровы ли мы, как пережили войну. С той поры, что она окончилась, собирался, да все находились поважнее дела. Даже отпуска еще не брал, но приедет, непременно приедет.

От обеда остался бульон с лапшой, хотела мать ему подогреть, но он отказался, мол, не голоден, да и поели они в дороге. И только молока выпил, мать как раз подоила в полдень, оно теплое еще было. В один глоток выхлестал целую кружку, с полкварты, и даже вздохнул, ой, давненько не пил настоящего молока, прямо от коровы. И как будто взгрустнулось ему после этого молока, выпил и задумался. Тут мать: может, еще подбавить, а хочет, она ему в бутылку нальет, выпьет по дороге.

Михал засмеялся, вроде бы над этой бутылкой, хотя чего тут было смешного? Ведь когда учился на портного и приезжал по воскресеньям, мать ему всегда бутылки наливала и давала с собой. Но тут же обнял мать, поцеловал в лоб, словно бы извиняясь за свой глупый смех.

Как-то не верилось мне, что это Михал. Может, потому, что нагрянул как снег на голову и сразу же собрался уезжать обратно. Другое дело, виделись-то мы с ним в последний раз когда — перед самой войной, сколько ж это выходит лет? Тогда он тоже приехал нежданно-негаданно, не в воскресенье, как обычно приезжал, а посреди недели, в среду, не то в четверг. И понурый какой-то, насупленный. Отец у него спрашивал, мать спрашивала, что с тобой, Михал? Скажи. Но он как язык проглотил, все о своем думал, и только перед отъездом сказал, что будет война и чтоб мы не тревожились, если он не приедет. И потом, уже во время войны, когда один раз заехал, хотел со мной повидаться, поговорить по какому-то важному делу, но так никогда и не сказал, что это было за дело.

Собрался я даже у него спросить, чего он тогда, в войну, от меня хотел. Война, конечно, закончилась, зачем старое ворошить. Но хотя бы так поговорили. А тут он посмотрел на часы и встал, мол, ехать надо, пора. И я только сказал:

— Я думал, мы поговорим. А ты уже убегаешь.

— Поговорим еще, — сказал он. — Я как-нибудь заскочу на подольше. Может, в отпуск к вам приеду. Посмотрим.

А тогда, в войну, мы с ним разминулись, я был в отряде, в лесу, а он, видать, тоже где-то был, потому что ночью приехал, ночью уехал. Почти целую неделю ждал, может, я появлюсь. В хате спать не захотел, в овине, между снопов вырыл себе нору. Во двор носу не высовывал, есть ему в овин приносили, когда смеркалось. А в случае чего отец, мать или Антек должны были выйти во двор и три раза громко позвать собаку, Бурек! Бурек! Бурек! И вот с тех пор только сейчас объявился. А за столько лет нетрудно друг от друга отвыкнуть, даже братьям.

Хотя — коли ты брат, так уж до смерти брат. И даже если невесть что с обоими случится, ничего тут не изменится. А он из братьев мне был самый близкий, ближе, чем Антек или Сташек. Вместе в детстве проказили, вместе, в одной кровати, спали. И всегда я его защищал, если кто-нибудь к нему приставал, даже один против всех шел. Потому что, хоть он и тремя годами старше, я был похрабрее. Так вроде и сравнялись. А иногда казалось, я старше, потому что покрепче был.

С виду-то он мало изменился. Взгляд только сделался какой-то пронзительный, трудно было ему прямо в глаза смотреть, он будто тебя своими глазами просверливал, а раньше они у него были теплые, голубые. Но через войну у всех переменились глаза, у одних со страху, у других от недосыпу, а больше от слез. И еще они у него бесперечь бегали туда-сюда, как загнанные мыши. Он даже на матери взгляда не задерживал, хотя мать нарадоваться не могла, все Михась да Михась. И только разок вроде бы потеплели глаза, когда он увидел цыплят, вылезших из лукошка из-под наседки. Одного даже в руки взял, но быстро положил обратно, точно обжегшись. Да раз задумался, засмотревшись на «Тайную вечерю», может, припомнил, что собирался стать ксендзом.

Странным он мне показался, сам в себе зажатым, что ли. Не знай я, что это Михал, брат мой, небось бы и не чувствовал, что брат. Подумал бы, дальний родственник с отцовской или материнской стороны, которого я никогда в глаза не видал, а только слышал, что есть где-то на свете такой, но даже неизвестно что делает, есть — и все. И вот нежданно-негаданно явился в воскресенье пополудни, как гром с ясного неба, все только рты поразевали, да еще за стол сесть отказывается, а поел бы, может, и к нам бы ближе стал. И не успел войти, уже собрался бежать, будто его случайно сюда ветром занесло.

Так что некогда было у него спросить, кто он теперь, что поделывает, как ему там живется. А спрашивать на ходу, когда столько лет о нем ничего не слышали, — уж лучше и дальше ничего не знать. Да и, по правде говоря, негоже так, с первых слов, лезть в чужую жизнь, пусть даже брата и сына. Вдруг заденешь больное место? И тот ли это самый брат и сын? Перво-наперво надо бы сесть и посидеть спокойно, хотя б покуда солнышко за окном не спрячется, чтобы наперекор этой бездне лет друг к другу привыкнуть. Ведь такой разговор заводить — все равно что взрезать плугом давно не паханную залежь. А потом можно подумать, с чего начинать, и начать сначала, как бог сотворял мир.