Когда устанавливали этот памятник, ко мне даже из гмины Боровицы приезжали, потому что нас тогда палачи в боровицкий лес завезли. Трое приехало: начальник, по-тогдашнему председатель, секретарь и какой-то третий. При параде, в костюмах, в галстуках, с портфелями, хотя день был будничный, вторник. А я только с поля вернулся, луг косил, намордовался как нелюдь, потный, грязный, и сидел на лавке в одной фуфайке и старых Антековых портках, коротких, выше лодыжки, и продранных на коленях. Еще сапоги снял и босые ноги сверху поставил. Они спросили: ты Петрушка Шимон? Не стану же я от себя отказываться — Петрушка Шимон. Удивился немного, что им, боровицким, от меня понадобилось? До нас не ближний путь. У меня там и девушек знакомых не было. А они поначалу только и сказали, что из гмины Боровицы, и как-то глупо заулыбались. Садитесь, говорю.
— А стаканы найдутся? — спросил один.
— Стаканы? На что вам стаканы?
Тогда тот, что спросил про стаканы, говорит другому:
— Давай, Зенек. — И тот, кого назвали Зенеком, стал открывать портфели и из одного вытащил бутылку и круг колбасы, из другого бутылку и, наверное, с полсотни крутых яиц, из третьего бутылку и полкаравая домашнего хлеба.
И тогда только сказали, зачем приехали: в лесу, там, где нас расстреляли, ставят нам памятник, и они узнали, что один я убежал, а хотелось бы, чтоб никто не убежал, чтобы все погибли. Потому как, если один убежал, про него надо бы больше написать, чем про тех, что лежат в земле. А так никто не убегал, сколько привезли, столько расстреляли. На памятнике все написано. От сих до сих, аккуратно, ровненько. И если все на месте, словно бы колокол чисто звонит, а если один убежал, то будто кусочек креста отколот. Короче, убежавший этот что-то испортил.
— Да ведь я живой, как же так?
Могилу я рыл? Рыл. Для себя? Для себя. Стреляли даже мне вслед, ранили, что ни говори. Вот и получается, наполовину меня вроде бы нет. А стреляли бы метко, то и совсем бы не было. Да и кто спустя столько лет будет помнить, что я убежал. Помнить будут только тех, кто там лежит, потому как каждый по имени и фамилии написан ясней ясного. И мои бы имя с фамилией написали. Что мне мешает согласиться?
— Ну выпьем. Ваше здоровье.
Так ведь люди меня видят, знают, что ж получится, здесь я живой хожу, а там лежу убитый. Может, оно бы и к лучшему было, если б меня тогда расстреляли вместе со всеми. Но я убежал и теперь не стану к их смерти пристраиваться.
Да что мне стоит? Жить вечно я не буду, каждому рано или поздно суждено помереть, так и так отправлюсь за ними следом. Памятники не на один год ставят. Пока еще живы те, что помнят. Но и они когда-нибудь помрут, тогда уж только памятникам останется помнить. А памятники не любят, чтоб кого-нибудь недоставало. Что мне стоит? И тем, убитым, было бы легче, если б еще один к ихней смерти прибавился. А получилось бы, что все на месте. Никто не убежал. Ваше здоровье!
— Берите колбасу. Не покупная. Своя. И хлеб свой. Подумаешь, один убежал. А кто видел? Никто. Те, что видели, эвон — лежат и землю грызут. Мог убежать, а мог и не убежать. Может, люди просто болтают. Чего только люди не болтают. Разве кто когда из такого ада убегал? Но людям хочется, чтоб хоть один обязательно убежал, и даже если не убежал, людей послушаешь — убежал. А как можно было убежать? Привезли, окружили, каждый с автоматом, да еще собаки.
— Собак не было, — сказал я.
Ну и что с того, что не было? Могли быть. Когда человек смотрит смерти в глаза, он видит смерть, видит страх, а собак, даже если они и есть, не видит. Приехали раз в Болехов за одним с собаками, псы обученные, сущие черти, шевельнуться бедолаге не дали. Хоть и побеги он, все равно б от них далеко не убежал. Это тебе не деревенские шавки. А в придачу еще и раненый? Две-три сосны самое большее бы пробежал. Эти дьяволы, как почуют человечью кровь, загрызут насмерть. Уж лучше от пуль умереть, чем от собак. Ну как, согласен?
Так мне задурили голову, что я уж и сам не знал, погиб я или нет. Еще от водки меня здорово развезло, мог погибнуть и не почувствовать. Да и неловко как-то: выпил, поел — и говорить нет. Вдруг мать отозвалась от плиты:
— Шли б вы отсюда и не вводили его в соблазн. Незачем ему на памятнике быть, вернулся домой и пусть благодарит бога. Мало я тогда по нем слез пролила, еще и теперь плакать? — И обратилась к отцу за поддержкой: — Скажи что-нибудь, отец!
Но отец с нами пил, ел колбасу, яйца, неудобно вроде возражать, да и в голове у него, видать, тоже сильно шумело, поэтому он только спросил:
— А какая там у вас, в Боровицкой гмине, погода?
— Ты что, отец?! — Мать аж грохнула веселкой по кастрюле. — Тут сына уговаривают, что он убитый, а ты про погоду?!
Тогда отец уже со страху перед матерью пробормотал, правда, нехотя:
— Он будет думать, что убитый, так и делать ничего не захочет. А работы хватает, ой, хватает. Жатва скоро. Мы одной ржи два морга засеяли. Потом выкопки. Тоже ого-го сколько будет дел. Не в пору вы пришли. После жатвы надо бы прийти, после выкопок. А лучше всего зимой.
Расстреляли нас тогда двадцать пять человек. Вроде собрали сход на площади перед гминой. А поскольку немцев никто еще по-настоящему не знал, они первый год у нас были, мужиков набежало, как на ярмарку, из нашей деревни и из соседних. Да и чего бояться, ходил, как обычно, посыльный с барабаном и объявлял, что сход, думали, на худой конец, мяса, молока, зерна затребуют, чего еще можно взять с крестьян. Отец собрался идти, но в последнюю минуту передумал, послал меня, он лучше поедет клевер косить. Или полежит маленько, у него целую ночь живот болел, небось вчера чего-то не того съел.
Площадь перед гминой была полна людей. На столе, вынесенном из правления, стоял офицер и говорил речь. Не говорил даже, орал, подскакивая на этом столе, и размахивал правой рукой, будто угрожал, а левая у него была засунута за пояс, неподвижная, точно той, правой, не пара. Рядом с ним, тоже на столе, стоял какой-то в штатском и вроде бы переводил. Хотя офицер не больно давал ему говорить. Так, на слух, он и половины не успевал перевести из того, что выкрикивал офицер, а тот уже дальше кричал. И нескладно у этого штатского получалось, заикался, запинался, и голос тихий, в доме так говорят. Может, боялся, а может, нельзя ему было так же громко, как офицеру, кричать. Я даже мало чего разобрал. А тут мужики рядом все время гундосили:
— Ишь ты, как надрывается, мать его.
— Да не ори ты так, пупок надорвешь.
— Пес, сколько ни лай, человечьим языком не заговорит.
— Да-а, с человечьей речью надо родиться, ей не научишься, Винцентий.
Я только одно понял: надо отдавать и отдавать, потому как немецкий солдат и за нас воюет. Под конец офицер так завопил, что чуть не взлетел со стола и не упорхнул в небо. И в ту же минуту из-за гминного правления высыпали солдаты. Откуда их вдруг столько взялось? Но Соха из Малентиц показал мне — вон, две машины за гминой стоят. И начали нас прикладами сгонять к ограде. А переводчик сказал, чтобы мы построились рядами, потому что сам офицер еще всех обойдет и с некоторыми будет разговаривать один на один.
Ну, построились мы в ряды, а он принялся ходить. Но, видно, не об чем ему было с нами разговаривать, он только тыкал пальцем то в одного, то в другого, а солдаты вытаскивали этого мужика из ряда и на середину площади. Дошел до меня и, может, не обратил бы внимания, но вдруг глянул на мою конфедератку и даже перекосился весь. Я ходил в конфедератке, принес с войны, орла спорол, а без орла она походила на обычную кепку, чего тут было бояться. Офицер спросил через переводчика, был ли я на войне. Был. Значит, против него воевал? Воевал. Тогда он меня р-раз в морду. А здоровый был, как бык, шея короткая, сам приземистый, рожа как блин. У меня кровь потекла из носа. А он мне с другой стороны. И еще раз, в поддых.
Хотя сколько я там воевал, неполных три недели, и в основном мы маршировали, то вперед, то назад, то еще куда-нибудь, без продыху, пока у нас стороны света не перепутались. А когда наконец вступили в бой, сразу пришел приказ, чтоб не драться, а, наоборот, отступать. Я выстрелил всего раз пять, убить тоже, наверное, никого не убил, разве что господь бог кого-нибудь поразил моей пулей. Но мне об этом неизвестно. Еще я подцепил дизентерию и на каждом привале первым делом бежал в кусты. Похудел, оброс, завшивел, вот и вся моя война. Но не стану же я говорить правду этому бандиту, когда он спрашивает, воевал ли я. Воевал.
И мало того, что он меня измордасил, еще сорвал с головы конфедератку и давай ее топтать как бешеный. И уже не пальцем, а всей лапищей ткнул в грудь. Солдаты схватили меня под руки и поволокли на середину площади, где уже стояли те, которых отобрали раньше. Потом подъехала машина, и нам велели залезать.
Вначале никому в голову не пришло, что везут на смерть. Как же так — со схода прямо на смерть? И не воры мы, не разбойники, за что ж на смерть? Да еще лопаты нас сбили с толку. Раз и лопаты тут, видать, везут куда-то на работу. Может, рыть прикажут или засыпать. В войну всегда найдется, что рыть и что засыпать. Если б хоть понять, в какую сторону везут, но понять ничего было нельзя, мало, что машина крыта брезентом, еще и небо в тот день все затянуло тучами, не поймешь, где солнышко, то, казалось, оно с одной стороны, то с другой, то спереди, то сзади, а иногда его вроде и вовсе не было. Из-за этого солнышка даже повздорили Стельмащик из Обрембова с Вроной из Лисиц: один — что знает солнышко как потолок в собственной хате, и другой — что знает. Один — что с солнышком каждый день встает, и другой — что встает. Этот — что солнышко у него в крови, не надо даже голову к небу задирать, и тот — что не надо, и у него оно в крови, он бы и слепой узнал, где солнышко. Вот и теперь знает где. Вон там. Наконец кто-то сказал, что, может, в Лисицах свое и в Обрембове свое, может, над каждой деревней другое солнышко, потому и над машиной другое, — ну и помирил их.