Раз у меня нечаянно вырвалось:
— Мама, нету у нас хлеба!
Тогда отец, который сидел у стола и смотрел в окно, как набросится на меня:
— Чего орешь, горлодер?! Кидает — и пускай кидает! Смахнула, вот и выкинула! Хлеб всегда в огонь кидают! А не то грех! — И даже вскочил в сердцах, прошелся взад-вперед по горнице, а потом вылетел во двор.
Не знаю, отчего он разозлился, не так уж и громко я сказал. Может, из-за одного того, что про хлеб! Когда хлеб кончался, о нем и говорить переставали. Никто не запрещал, но так уж получалось, будто и слово «хлеб» нас покинуло. И даже дед, вспоминая, что на какой войне ели, называл горох, капусту, кашу, лапшу, иногда мясо, но про хлеб не вспоминал никогда. И мы, дети, когда на коленях у постели вслух читали «Отче наш», а мать стояла над нами и следила, чтобы не пропускали слов, едва доходило до «хлеб наш насущный», умолкали, и мать нам это спускала. Хотя отца и в этой нашей молитве однажды что-то задело, потому что он сказал матери:
— Молились бы они лучше богородице. Божья матерь скорее детей услышит. У самой было дитя.
Отец вроде бы только думал свои думы и редко с кем заговаривал, но глаз с нас не спускал. Знал он, конечно, что спрятанный за стропилом кусок хлеба в голодное время может, как яблоко в раю, ребят соблазнить. А больше всех отец не доверял мне. Когда бы на нас ни глядел, серые его глаза меня сверлили сильней, чем других. Правда, он даже деду не доверял. Хотя у деда не было ни единого зуба, где уж там его мог соблазнить хлеб, который с рождества зачерствел и превратился в камень. Из свежего он и то выковыривал серединку и долго-долго мусолил каждый кусочек, прежде чем проглотить.
Другое дело мы с Михалом, у нас зубы были как у волков, по нашему разумению, краюшка эта и сто лет могла б сохнуть на чердаке и все равно оставалась хлебом. Тем самым, наилучшим изо всех хлебов, который мать прижимала к животу и, когда резала, спрашивала, сколько тебе отрезать? Иной раз вспомнится та краюшка на чердаке — челюсти сводит. Хотя и вспоминать было незачем, она постоянно торчала перед глазами. И вперемежку то голод вызывала, аж слюнки текли, то, казалось, ты досыта наелся, живот даже вспух. И манила нас, манила с утра до вечера, и потом ночью долго не давала уснуть.
Мы с отцом и Михалом спали в одной кровати, я возле отца, Михал в ногах, потому что не вертелся, ну и покороче был, так как долго не рос. Отец ляжет, повернется ко мне спиной, может, буркнет, чтоб я не стаскивал с него перины, и уже захрапел. Михал тоже не заставлял себя долго ждать. Поначалу только подрыгает чуток ногами, потому что никогда для них сразу места не мог найти. Но едва находил, разок-другой они у него еще дернутся — и все, засыпал как убитый. Потом у окна около кровати, где спали мать с Антеком, переставала раскачиваться люлька со Сташеком, иногда только Сташек подавал голос, но мать уже ничего не слышала. Антек, даже и услышь что-нибудь, скорей бы притворился, что спит крепче, чем если б в самом деле спал. Дед с бабкой спали в чулане, по другую сторону сеней. Бабка укладывалась, чуть смеркнется, а дед подремывал, сидя на табуретке. Когда же наконец отправлялся спать, сонный был, как посреди ночи. Приходилось матери его через порог переводить, потому что порог этот под дедовыми ногами становился такой высокий, будто деду уже снилось, что он хочет в своей хате переступить порог и не может, хочет и не может. Другое дело, что порог у нас вправду был высокий. Пороги не просто так, ради порогов, делались, но и чтобы присесть было где, когда соберется побольше народу.
Бывало, петухи уже полночь поют. И отец перевернется на другой бок, то есть лицом ко мне. И потом снова на другой, то есть опять спиной. И Михал передвинет ноги в другое место, потому что они у него затекли. И Сташек в люльке захнычет, и люлька начнет покачиваться во сне. А у меня все стояла перед глазами та краюшка хлеба высоко за стропилом и светилась ярче самой яркой звезды, и никак не удавалось ее отогнать. То она ныла, как больной зуб, то колола, как нечистая совесть. Если б еще поворочаться, она бы, может, и сгинула. Но мало того, что кровать узкая, рядом огромная, как гора, отцова спина. Всякую минуту он мог проснуться и спросить:
— Ты что, не спишь еще?
На всякий случай у меня был заготовлен ответ, что заели блохи. Но не знаю, поверил ли бы отец, блох у нас не было. Мать каждый день выносила постель во двор, а под простыни клала сушеный чебрец. Когда же я наконец засыпал, то все равно не знал точно, сон это или явь, потому что краюшка хлеба по-прежнему маячила у меня перед глазами. Раз мне приснилось, что я поднялся на чердак, подставил стремянку, но стремянка оказалась коротка, залез на тополь, но и тополь оказался низковат. Такое могло быть и во сне, и наяву. А утром отец у меня спрашивает:
— Чего это ты извертелся весь? Снилось что?
Я выкрутился, сказал, это, наверное, после вчерашней капусты с горохом, — про сон ведь можно что хочешь сказать. На счастье, отца в том сне не было, он и поверил легко.
Хуже бывало днем, особенно когда он в горнице сидел, да еще если только стол нас разделял. Мне словно неведомая сила нарочно пихала эту краюшку в рот и приказывала есть у отца на глазах, потому как это всего лишь хлеб. А хлеб для того, чтобы его ели. У меня в голове отдавался хруст зачерствелого куска на зубах. И я со страхом оглядывался, потому что казалось — хруст этот все слышат. Отец, мать, Михал, Антек и даже Сташек в люльке. А дед уже открывает рот, чтобы громко сказать:
— Эй, слышьте, чего-то хрустит. Ну-ка, Михась, загляни под кровать, может, там кот, проклятущий, мышку жрет.
А отец будто только того и ждал:
— Где кот? Какой кот? Я кота во двор выкинул! А ну признавайтесь, который из вас?! Ты, Шимек?! Открывай пасть, стервец!
Но отец и так, наверное, что-то чувствовал, недаром частенько смотрел на меня, словно хотел спросить: «Чего ты там ешь?»
Я весь съеживался под его взглядом, повторяя в мыслях: я ничего не ем, ничего не ем, ничего не ем. Или — это я сливу ем, потому что мне вспоминалось, как мы осенью рвали сливы у ксендза в саду. Или как рвали орехи в лещиннике перед успеньем, вот я их и грызу. Но они еще молочнистые, тятя, были. И управляющий нас прогнал.
А раз отец смотрел, смотрел на меня и вдруг спрашивает:
— Ты о чем думаешь?
Я в первую минуту оцепенел, слова из себя выдавить не мог. Будто рот у меня был этим хлебом набит. И, спасаясь, как мышь от кошки, сделал вид, что не меня отец спрашивает, а Михала. И посмотрел на Михала: чего он ответит отцу. Михал посмотрел на меня. Но отца не легко было провести:
— Не Михал. Михал — я знаю, о чем. У Михала мысли прозрачные, как ключевая вода. Ты.
— Я? — удивился я, чтобы выиграть еще минутку, сочинить, о чем это я думаю.
И не успел отец повторить: ты, — я уже знал, о чем.
— Об Иисусе Христе думаю, — выпалил я одним духом.
У отца глаза во всю ширь раскрылись, выпрямившись, он смотрел на меня, как слепец на солнце. Тут уже он не знал, что сказать. Я понадеялся, оставит меня в покое. Может быть, встанет, скажет:
— Надо сходить на коня поглядеть.
Или же опять начнет выпытывать у деда:
— Ну как, припомнили? Может, под грушей за овином зарыли? Помните, там дикая груша росла.
— Как же не помнить? Выше овина была, а груши сладкие, как мед. — Дед на самом-то деле все до малости помнил, вся жизнь день за днем была записана у него в памяти. Кроме одного единственного — где он зарыл эти бумаги. — Нет, нету их под грушей. Скорей уж под яблонькой. Была такая яблонька, яблоки с одного боку красные, с другого желтые. Да буря налетела и выворотила ее с корнями.
Отец снова сощурил глаза, может, прикидывая про себя, поверить мне или не поверить. И, будто хотел эти мои слова, об чем я думаю, услыхать еще раз, сказал:
— Значит, об Иисусе Христе думаешь?
— Об Иисусе Христе, — горячо подтвердил я, дед даже умилился:
— Вы хотите Михала на ксендза учить, а видать, Шимека господь для себя избрал. Дитя, а какие мысли в голове. Об Иисусе Христе, во как. Старику другой раз такое не придет на ум. Он ксендзом будет, попомните меня.
Я прикусил язык, чтобы не сказать, что не буду. Совсем мне не улыбалось быть ксендзом. Всю жизнь только служить молебны, да еще в платье ходить, как баба. Хотя вроде под платьем у ксендза, говорили ребята, такие же портки, как у мужиков. Но что это за портки, когда надо их прятать. А кроме того, мне уже нравилась Стаська Макула. Она с нами коров на лугу пасла, и даже Вицек Шумеля, самый старший из нас, не мог с нею справиться, такая была сильная, хоть и девчонка. А ругалась — иной взрослый бы с ней не сравнялся, даже если б незнамо как обозлился. А она и не думала злиться, смеялась, подпрыгивала и сыпала крепкими словечками — воздух дрожал! А ну еще, Стаська, еще, подзуживали мы ее, и она такое заворачивала — коровы оглядывались. А побежит загонять коров — сиськи трясутся, точь-в-точь груши на ветру. А мы за ней, вдруг они у ней вывалятся. Ай да Стаська!
У ксендзов мне одно только нравилось — исповеди. Приятно, должно быть, сидеть в исповедальне за решеточкой и выслушивать грехи всей деревни. Эх, вот когда можно уйму всякого-разного узнать. И прощать, не прощать, накладывать покаяния. А больше всего я бы адом стращал, да так, чтобы волосы становились дыбом, мороз драл по коже, зубы стучали и слезы текли ручьем. Только надо бы выдумать другой ад, этого люди уже не боятся. Может, он не на том свете должен быть, а здесь, на земле? Может, не одна душа, но и тело должно страдать? Может, не всем вместе там пребывать нужно, а чтобы каждый по отдельности? И может быть, даже без чертей, только чтоб человек и муки?
Дольше всех из нашей деревни я б исповедовал трех незамужних девок: Крысю Лятеру, Веронку Мазяр и Магду Кукавец. А из замужних Бальбусиху. Потому что у ней, пока она за Бальбуса не вышла, ухажеров было как собак. Каждый вечер отец за ней по деревне гонялся с кнутом, а она от него. Говорили даже, ребеночка прижила, но утопила. Да и потом, замужем, не переменилась ничуть. Но чтобы узнать, правда ли все, что люди болтают, надо много кого выслушать. Старых баб и мужиков я б исповедовать не стал. Пусть их исповедует викарий. Ну может, из старух одну Пшигаиху, чтоб узнать, такие ли же девки были в прежние времена. Кому, как не Пшигаихе, лучше знать? Она, говорят, никого не пропускала. Войт, батрак, мельник, сосед — любой, без разбору. А уж особенно падка была на солдат, стояли когда-то у нас в деревне солдаты. Мундиры