у них были синие, а штаны красные, видать, потому ее к ним и тянуло. Мужик молился, чтоб господь выгнал из нее сатану, а она над ним насмехалась. Привела как-то в хату сразу троих солдат и забавлялась с ними в чем мать родила, а мужик смотри. Он ее потом отлупил мокрой веревкой, так она его в рекруты отправила, и домой он уже не вернулся. Только захочет ли она обо всем об этом на исповеди рассказать?
— Михал ли, Шимек ли, — сказала мать, — дай-то бог, чтоб один из них.
— Говорю вам, Шимек, — упорствовал дед. — А кабы еще здесь, в нашем приходе. Я-то не доживу. А вам бы хорошо в плебанию перебраться. Зажили бы, как в раю. Одного сада три морга. И костел под боком.
— Ну и что ты думаешь? — У отца и ксендз этот не отбил охоты продолжать допрос.
— Думаю… — запнулся я, потому как не больно знал, что думаю.
— Что думает? — снова пришел мне на помощь дед. — Об Иисусе Христе думает, он же тебе сказал. Вон висит на стене распятие, глянет — и думать больше незачем.
Я в панике посмотрел на распятие, и что-то во мне как прорвалось.
— Думаю, — сказал я уже без запинки, — что он за нас страдал и умер на кресте.
— Ой, настрадался господь, настрадался, — отозвалась мать от плиты. — А люди все равно какие были, такие есть.
— А может, хуже были бы, — вставил дед.
— Куда ж еще хуже? — всполошилась мать.
— Ну были б, к примеру, все как этот шаромыжник Мархевка. Можно с таким жить? Забыла, сколько он у тебя кур перетаскал?
— А еще что? — не унимался отец.
— Что еще? — рассердился дед, подумав, что отец обращается к нему. — Ивняк у тебя на лугу посрезал. Да еще обозвал последними словами. Мало?
— Я не вас, отец, спрашиваю. Его.
— Шимека? А он-то чем виноват?
— Не чем виноват, а что думает. Ну, дальше. — Будто лошадь в гору подгонял кнутом.
У меня засосало под ложечкой — чего дальше? Еще как назло на дворе ненастье, нет надежды, что отец уйдет из дома, собака и та носу не высунет, эдак он и до вечера вопросы может задавать. Я судорожно пытался собрать мысли, но они шныряли по всей моей голове как мыши. Вдруг дед встал, шагнул вперед и вздохнул:
— Старый человек шаг только сделает, а будто на Голгофу идет.
И тут меня осенило.
— Я думаю, — затараторил я, — что, когда он крест на Голгофу нес и упал, шел с поля один мужик и помог ему нести.
— Не мужик, а Симон-киринеянин. Как вас ксендз учит, остолопина?! — взвился отец.
— Я сразу сказал, как только он приехал, что это за ксендз, — поддержал отца дед. — С лица чисто девка. Даже бороды нет, так, пробивается кое-где пух. Откуда ж ему чего знать? И об Иисусе Христе, как о людях, он ничего не знает.
— Люди одно, а Иисус Христос совсем другое, — возразила мать.
— Как совсем другое? — возмутился дед. — Человеком, что ли, Иисус Христос не был? Это он после смерти богом стал.
— Ну был, был и даже распять себя дозволил, потому что терпеть больше не мог.
— Не то что терпеть не мог — он род людской своею кровью хотел искупить.
— А люди ему за это желчи дали выпить и бок проткнули, да? Очень надо было лихоманов таких искупать. Их бы в ад, пусть там горят в огне, пусть волками воют! Пусть волосы на себе рвут и взывают к господнему милосердию! Пусть зенки выплачут, чтоб их тьма окутала кромешная!
Мать, как оса, обозлилась на этих лихоманов и, наверное, дальше бы их честила, но тут отец как заорал:
— А еще чего?!
У меня сердце в пятки ушло. К счастью, мать, еще полная гнева на христопродавцев, мгновенно перенесла свою ярость на отца, будто и он был из их числа:
— Оставь ты его в покое! Он почти все евангелие пересказал, а тебе еще да еще! Которое дитя столько знает?! Другие десять заповедей и то не скажут.
А меня опять осенило.
— И еще думаю, тятя, что он нам десять заповедей оставил, — выпалил я одним духом, точно спеша обрадовать мать хорошей вестью.
Но отец надулся как индюк.
— Кто?
— Ну господь… бог, — сказал я уже менее уверенно, почувствовав в голосе отца недоброе.
— Который? — насупил он брови.
— Господь бог, тятя, только один. Ксендз так говорил. Вон и на стене один висит.
— Но в трех лицах! В трех лицах, поганец! — Отец даже затрясся от злости.
Я уже готов был расплакаться. Вдруг мне как чей-то голос подшепнул, что и отец, наверное, не больно силен в Священном писании. И, притворившись, будто меня огорчает, что кто-то все так запутал, я спросил несмело:
— Как же это, тятя, один — и в трех?
— Потому что в трех! — У него задрожал подбородок. — Бог отец! Бог сын! И Святой дух!
— Так который из них бог?
— Все!
— Если все, их трое, а не один.
— Один!! — рявкнул отец, схватил из-под ног щепку и запустил в меня, но я увернулся, и щепка попала в Михала. Михал заревел, мать закричала:
— Очумел?!
И даже дед, хотя побаивался перечить отцу, пробурчал под нос:
— Не так надо объяснять. Не так.
А отец со злостью подхватил ведро с помоями, половину выплеснув себе на штаны, и побежал кормить корову.
Но пришел самый изо всех худой год. Сперва за всю весну ни капли дождя не пролилось, потом целое лето ливмя лило, и так почти до осени. Река вышла из берегов и, хоть невелика была, разлилась как десять рек, а воды все прибывало. Сокрушались люди: что будет, что будет? А петухи не умолкая кричали, что и дальше будет так. Кое-кто с утра до ночи торчал у окошек, высматривая хоть клочок неба, который бы посулил надежду. Другие ждали светопреставления: потоп это, не иначе, как тогда, при Ное. Собирались даже вечерами у Суйки и читали вслух Библию, так оно было или не так. В костеле служили молебен за молебном. И где какое распятие, часовенка или фигура святого, везде люди останавливались, чтобы помолиться, попеть или, на худой конец, поплакать вместе, а не каждый на особицу у себя в хате. А уж к исповеди, к причастию валом валили, как ни в один другой год. Даже Крук-маловер согласился бога признать — баба с дочками заели, что всем напастям он виной. Было у него этих дочек пять, три засиделись в девках, а две еще на выданье. Только охота ли богу из-за одного Крука насылать кару на весь свет? Потом жалел мужик — как не было у него дома покоя, так и не стало, а на свете дождь лил и лил.
Заставили люди ксендза выйти с крестным ходом в поле, а ну как поможет. Но далеко не ушли. Сразу же за Мидурой, где дорога сворачивает в поля, причетник Франтишек, который шел впереди с крестом, чуть не по колено увяз в грязи. За ним увязли хоругви. Увязли Карпелиха с Матыской — известные богомолки, и тут первыми хотели быть. Увяз ксендз, хотя Скубида с Дендерысом под руки его вели. Пришлось им одному с одной стороны, другому с другой ксендза подхватить и перенести на сухое, сам бы он не выбрался. Все равно один башмак остался в грязи, хорошо, какая-то из баб вытащила его и снова надела на ксендзову ногу. Причетник Франтишек, тот в высоких сапогах был, ну и шагал вперед, не оглядываясь. Кричали ему: Франтишек! Эй, постойте, Франтишек! А он шел и шел, и только когда по голенище утоп в грязи, сообразил, что идет один. Хорошо, крест нес, ну и, опираясь на него, точно на посох, кое-как выкарабкался из грязи. Правда, досталось ему от ксендза за глумление над крестом. На том и окончилась процессия, немножко еще помолились, попели на краю поля и вернулись в костел.
Некоторые хозяева, что позажиточней, выносили на свои участки образа и прятали их в шалаши из соломы, вроде сторожек. Тоже не помогло. Да и где это видано, чтоб над одними полями солнце светило, а над другими лил дождь, раз уж льет, так везде. Под дождем, в грязи собирали люди с полей, что можно было собрать. Только мало чего собрали, что весной не засохло, то летом и в начале осени сгнило на корню.
Картошки мы собрали три воза всего, а засажен был изрядный клин. И картошины, как одна, с грецкий орех. Приехал отец с третьим возом и сказал, что это последний, тут вышел дед, вышла мать, вышли мы, дети, и все в плач. Отцу с телеги не хотелось слезать, держа в руке кнут и вожжи, сидел и смотрел, как дед плачет и ворошит картошку на возу. Сказал только в утешенье:
— Ничего не поделаешь. Какая земля, такая картошка. А земля — гниль. Хоть бы на тот год оправилась.
А когда рожь молотил, то полное решето просеял, а там одна мякина и зерна на донышке. Он оставил, что на посев, и с полмешка отвез на мельницу, вот и вся рожь. Мать только раз испекла из нее хлеб. И пару мерок оставила на черный день.
Хлеба от одной выпечки у нас хватало на месяц-полтора, и тут, верно, на дольше бы не хватило, если б отец горячие еще ковриги не унес куда-то и не спрятал. Мы с Михалом обшарили весь овин, даже солому в закромах истыкали вилами, но ничего не нашли. Хотя наверняка хлеб был в овине спрятан, да надо бы весь овин перевернуть вверх дном. А за такое не с Михалом браться. Все время приходилось мне его подбадривать, убеждать, что не грех это — искать хлеб. А вилы в руки взял, так только самыми кончиками солому колол, будто боялся, упаси бог, наткнуться на каравай. И каждую минуту меня спрашивал:
— А что сделаем, если найдем?
— Съедим.
— Одни?
— А то с кем же?
— Отцу с матерью не отнесем?
— Отнеси, отнеси, увидишь. Еще по шее получишь.
А то он вспомнил, как дед рассказывал, что во время восстания[12] раз казаки искали повстанцев и велели деду вот так же колоть вилами снопы. А дед сам этих повстанцев под снопами спрятал. Но что было делать, приказали колоть, он и колол. Вдруг увидел на зубьях кровь. И с ходу, вроде бы оступившись, со всей силы воткнул себе вилы в ногу и дико завыл. Казаки в смех. И больше не заставляли искать.
— Дурачок, — сказал я, — мы хлеб ищем, не повстанцев. А в хлебе крови нет.
Но Михал искать отказался.
Думал я выследить отца, когда он за хлебом пойдет. Но отец всякий раз наказывал матери, чтобы, покуда не вернется, она нас не выпускала. Будто бы в деревню выходил, к кузнецу или к кому из соседей, а потом появлялся с ковригой под мышкой. И отдавал эту ковригу матери, а мать прятала ее в сундук и запирала на замок. И потом каждый день отрезала всем по куску на утро и на вечер.