В акте говорилось:
«Ни одного трупа нет без признаков ужасных, мучительнейших истязаний. Следы сабельных и штыковых ударов, ударов нагаек, содранная кожа, сплющенные лица, отрезанные уши и носы, отрубленные конечности; кандалы и веревочные петли имеются на каждом из осмотренных трупов, с коих сделан фотографический снимок. Никому из присутствовавших иностранных подданных ни разу не приходилось видеть следов подобных пыток и убийств».
Читая эти документы, Колчак морщился, часто курил, но пока не испытывал ужаса: всегда можно сказать, что коммунисты сгустили краски, свалив в кучу случайные эпизоды. Но вот ему попался иной документ — и страх в его сердце смешался со злобой. Это было Обращение Центрального областного бюро профсоюзов Урала к властям, к его властям, отправленное из Екатеринбурга в Омск четвертого сентября восемнадцатого года. Лидеры бюро, весьма далекого от большевизма, легально работали в столице Урала и тесно сотрудничали с чехами.
Профсоюз жаловался в Омск:
«Вот уже второй месяц идет со дня занятия Екатеринбурга и части Урала войсками Временного Сибирского правительства и войсками чехословаков, и второй месяц граждане не могут избавиться от кошмара беспричинных арестов, самосудов и расстрела без суда и следствия. Город Екатеринбург превращен в одну сплошную тюрьму: заполнены почти все здания в большинстве невинно арестованными. Аресты, обыски и безответственная, бесконтрольная расправа с мирным населением Екатеринбурга и заводов Урала производятся как в Екатеринбурге, так и по заводам, различными учреждениями и лицами, неизвестно какими выборными организациями уполномоченными…»
Адмирал зло усмехнулся. «Мерзавцы! Сочиняют послания, попадет в печать, за границу, в Америку… Да…»
Перечитывая письмо, он вдруг обратил внимание на дату и с облегчением подумал, что бумага написана еще до его приезда в Омск. Но тут же махнул рукой: в конце восемнадцатого и в девятнадцатом было еще хуже.
Четвертого мая девятнадцатого года он получил доклад главного начальника Уральского края Постникова о беззакониях и насилиях казачьих офицеров. В копии документ был послан Будбергу, не отказавшему себе в удовольствии тотчас спросить у адмирала, какое впечатление на него произвел «кровавый реестр»?
Этот ходячий скелет, раскрашенный старостью и болезнями в черно-зеленый цвет (так генерал аттестовал себя сам), не раз отравлял настроение подобными разговорами. Много позже, в конце сентября девятнадцатого года, Будберг, тогда уже военный министр, зашел к верховному и, против обыкновения, долго молчал, морщась от папиросного дыма, витавшего над адмиралом, и покашливая в платок.
— Ваше высокопревосходительство, — наконец заговорил он негромко и грустно, — я не стану осведомлять вас о наших ближайших сподвижниках и друзьях. Вы и без меня знаете, что Лебедев и Сахаров — кретины, которым апломб заменяет знания и опыт, что генерал Андогский — демагог, болтавший о величайшей маневренности наших войск, будто бы проявленной под Челябинском, что Иванов-Ринов и Гривин — трусы и позёры, которые, я нисколько в этом не сомневаюсь, бросят нас при первой же серьезной опасности, и так далее.
Я хочу сказать о другом, Александр Васильевич. Есть высокие цели, и есть свинство, грязь, гадость, которые не перестают быть ими, если даже на хлев приколачивают вывеску «Институт благородных девиц». Каторжный Калмыков двух слов не скажет без того, чтобы не подчеркнуть — он идейный борец против большевизма. Но мы-то ведь отлично знаем, что этот хабаровский подголосок Семенова — просто-напросто хунхуз, грабитель и насильник. И японцы, вытащившие к власти эту сволочь, осведомлены обо всем не хуже нас с вами.
Что касается самого Семенова, то при одном упоминании его фамилии у меня начинаются позывы на рвоту. Этот битюг с могучей холкой и огромной головой имеет душу гиены, и вы знаете, ваше высокопревосходительство, я не сгущаю краски. Его подлая клика без разбора и удержа порет, грабит, мучает, насильничает, убивает. Ради высоких идей, ради России? Да полноте! Главари этой шайки просто мстят за потерянное, за поруганное, за поместья, за жирный кусок, за привилегии, отнятые у них голодной и озлобленной толпой. К чему же тогда рядиться в белые ризы идей? Унгерн, тот рубит головы черни только за то, что она чернь, и к камуфляжу не прибегает.
Вы знаете, господин адмирал, я — барон, монархист и генерал царской армии. Мои родители не были ни поломойкой, ни мужиком, ни наследниками Радищева или Перовской…
Он помолчал и заключил с легко различимой грустью:
— До Омска у меня похитили прошлое. Омск украл у меня будущее, разбил последние иллюзии, что я живу для восстановления России, — России, а не своих потерянных прав, которые я похоронил безвозвратно и воспоминание о которых меня уже не тревожит. Но невинная кровь… За нее нам когда-нибудь придется отвечать, господин адмирал!..
Колчак несколько минут прислушивался к свисту метели за тюремным окном, вздохнул, вытер несвежим платком пот со лба, усмехнулся: «Если свои говорят подобные вещи, стоит ли удивляться крику и воплям этой папки?»
Он перелистал несколько страниц, и почти на каждой были проклятия в его адрес — адрес «Александра 4-го», «грабителя» и «палача».
Ну вот, например:
Мы, граждане и гражданки Кислянской волости, собравшись на митинг двадцать четвертого августа в количестве двухсот человек и заслушав доклад по текущему моменту представителей 30-й стрелковой дивизии тт. Зайцева и Алабушева, ясно поняли, что власть Колчака, власть богачей и кулачества, в защиту которых год тому назад по приказанию маленькой кучки богатеев и кулачества были расстреляны пять ни в чем неповинных товарищей и осталось двадцать сирот детей, является властью палачей трудящихся. Поэтому шлем проклятие всей буржуазной кровожадной своре, а также их лакеям и предателям трудящихся — меньшевикам и эсерам, которые до сего времени идут совместно с помещиками и генералами, за царство капитала.
Да здравствует Советская власть!
Да здравствует братский и крепкий союз мозолистой руки рабочего и сгорбленной спины крестьянина!
Да здравствует всемирная диктатура пролетариата над всемирной буржуазией!
Да здравствует всемирная революция!
Рядом с резолюцией воинов-мусульман Челябинского гарнизона, в которой участники митинга посылали «горячий привет революционным комиссарам в лице Ленина за их братское протягивание рук», значилась копия документа из Зауралья. Там было сказано:
«Мы, крестьяне Елошанской волости Курганского уезда, шлем горячий привет доблестной Красной Армии и желаем ей добить Колчака, которого проклинаем. Советскую власть, защищающую интересы трудового народа, от всей души приветствуем».
Взгляд Колчака постоянно цеплялся за незначительные, второстепенные фразы, вроде «союза руки и спины», «протягивания рук» и прочего. Адмирал вдруг понял, что не хочет думать о пытках и расстрелах, грабежах и насилии, обо всем, что называлось «колчаковщиной». Но должен был думать, если не хотел потом, когда наступят допросы о б э т о м, оказаться в положении школяра, не выучившего урок.
Он сидел у мутного окна и, скрипя зубами, придерживая пальцем дергающееся веко, страница за страницей одолевал машинопись. Его выводила из равновесия прямая речь, зафиксированная в стенограммах, все эти «значит», «ихние», «оснимывали», он снова ловил себя на том, что смертельно боится сути этих страшных и, без всякого сомнения, подлинных документов.
В первой же стенограмме — это была запись беседы с Александрой Павловной Гочековой (урожденной Лобукиной), лысьвенской работницей — он нашел свое имя.
Гочекова рассказывала:
«Это было в городе Перми, когда приехал туда Колчак с Гайдой, главнокомандующим своим. То они избивали женщин, расстреливали, издевалися, раздевали их донага, пользовались ихним телом…»
«Они» в стенограмме, разумеется, — солдатня, офицеры, контрразведчики — все те, кого эта чернь называла «колчаковцы».
Адмирал читал дальше:
«После этого через две недели меня начали бить. Это было в феврале — двадцать шестого февраля… Двадцать шестого марта мне был вынесен приговор: пытку сделать, расстрелять… Приходят в камеру, заявляют мне так: «Идемте на луну смотреть». В два часа ночи прогудел колокол, и камерная дверь моя вскрылась. Заходит поручик, заявляет, что «коммунистка Лобукина («Гочекова» пишите лучше, сейчас моя фамилия), иди смотреть на луну». Я покоряюсь воле ихней, оставляю моего малолетнего сына на нарах тюремных. И вот, значит, меня повели в числе шестнадцати на речку Ягушиху (местность такая возле Перми есть), где у нас там всегда обыкновенно расстреливали, издевались над коммунистами. Когда выстроили нас в шеренгу, заставили нас раздеться. Некоторые покорились воле ихней. Но я из принципа не покорилась воле ихней, белой банды. И когда меня узнал один из ихних, из белобандитов, он сжалился надо мной, взял меня оттуда… Колчак испортил мой язык, я стала заговариваться очень много и ослепла. И осталась больная. У меня положение плачевное. Сколько много перенесла…»
На следующей странице свидетель, не пожелавший назвать свою фамилию («а вдруг о н и вернутся, а у меня ртов вон сколько, мал мала меньше») сообщал:
«Офицеры подходили к вагонам, открывая двери, приказывали выходить по одному. Пленные выходили один за другим, и поджидавшие белогвардейцы их начали сразу принимать в штыки. Всех, кто ни выходил, с какой-то жадностью били, кололи. И так продолжалось до тех пор, пока не были уничтожены все пленные. И так погибли, значит, около 300 матросов, здоровых, молодых красавцев таких, боевых ребят, около 100 китайцев…