Камень-обманка — страница 58 из 87

пать в баню.

Его провели в землянку, помогли забраться на полок.

На другой день все поднялись поздно, за исключением Хабары. Андрей, встав, узнал, что артельщик исчез. Свежая лыжня уходила к берегу Шумака.

Вернулся Гришка к обеду, усталый и мрачный, а больше того — голодный. Катя вытащила ему из ведерка кусок мяса и жира, и Хабара в десять минут справился с ним.

— Ну, чё выходил? — спросила Кириллова, глядя в сторону.

— Протолкался попусту, — буркнул Хабара. — Еле ноги принес.

Весь этот день и ночь он спал, зато в наступившее утро поднялся прежде других, наколол полешков, истопил печь, заварил в неизменном ведерке чай из чаги.

Занимался рассвет. Грузные вершины белков покрывал туман. Тяжело, по-медвежьи ворочаясь, он стекал в долину, и тяжкая подвальная сырость уже докатывалась до зимовья. Деревья, выступы скал, снежные языки, сползавшие с гольцов, тонули в ды́мке, похожей на снятое молоко, и мир вокруг был унылый и тусклый.

Всю ночь шел обложной снег, пороша прикрыла старые следы, и вся земля стала, как белая тетрадь.

Гришка прошел к сараю, открыл дверь из тяжелых кедровых плах и, зануздав Зефира, вывел его во двор. Хабаре ночью блазнилось, что конь рвался с привязи, храпел, и артельщик подумал, что жеребец застоялся и сильно скучает.

— Гуляй, паря, — сказал он коню. — Обленишься — сдохнешь. И так бываеть.

Зефир, ощутив зубами металл уздечки, поднял голову, и глаза его повеселели. Он тихо заржал, ударил передней ногой в снег и, повинуясь поводу, быстро пошел за Хабарой.

Таежник дошагал до баньки, совсем уже было собрался поворачивать к избе — и вдруг, будто споткнувшись, замер, хмуро разглядывая следы на свежей пороше.

Вся его фигура в эти минуты была, как огромный вопросительный знак, запятнавший гладкую белизну бумаги. Он долго стоял согнувшись, потом даже опустился на колени. И, убедившись, что подозрения верны, почувствовал, как сразу стало сухо во рту.

На снегу совершенно отчетливо были видны переступы крупного медведя. Космач бродил под стенами баньки, поднимался на задние лапы, грыз края крыши и, надо полагать, перед самым утром ушел в тайгу.

Несведущего человека такие следы вполне могли ввести в заблуждение. Походили они на отпечатки валенок, только тот, в «валенках», ступал не носками вразлет, пятками внутрь, как человек, а наоборот. Да, кроме того, на передней кромке следа виднелись неглубокие ямки от пальцев и чуть приметные полоски, оставленные когтями.

Это были следы  х о д о в о г о  медведя, следы  ш а т у н а.

Гришка отлично понимал, что это значит. Медведи не приспособлены к жизни в занесенной снегом тайге. Обычно еще по чернотропу, до первой пороши, они ищут себе надежное место где-нибудь у ручья или реки, расширяют и углубляют яму под корнями вывороченного дерева, иногда роют ее в буреломе. Натаскав подстилки в берлогу, космач залегает на всю зиму в спячку, вернее — в неглубокий сон, в забытье.

Но так случается не всегда, и зверь в нужде оставляет лежку. Иной раз его гонит наружу опасность, чаще всего — человеческие голоса или шум. В другом случае — временная оттепель, затопившая берлогу водой-снежницей. Однако главная беда другая: большинство шатунов, бродящих зимой по тайге и дуреющих от голода, бросают укрытие сами: выпала трудная, бескормная осень. Зверь не успевает ко времени спячки накопить запасы жира, без которого ему все равно не пролежать долгие месяцы в относительном тепле и безопасности.

Гришка отлично понимал, что это значит.

Такой шатун — страшная угроза для всего живого. Он чуть не круглыми сутками бродит по тайге, измученный и озлобленный до крайности: природа почти ничего не дала косолапому для зимнего промысла. Да и то ведь надо помнить: всё в эту пору вокруг белым-бело, только он, черная немочь, виден на сто верст окрест всякому глазу.

Мохнач, обычно убегающий при появлении человека, зимой прет и на собаку, и на охотника: голод мутит ему мозги, притормаживает вековые инстинкты. Дело доходит до того, что шатун поднимает из берлоги своего же брата, медведя, и съедает его.

Гришка поежился. Попадись ему, топтыге, в такой час один на один да сплошай на мгновение — и останется от тебя лишь груда рваного мяса и ломаных костей. Ведь у него, дьявола, силища какая и когти, считай, четыре дюйма! Царапнет крюками — и кишки прочь.

Хабара завел Зефира в сарай и поспешил в избу.

В доме никого не было, кроме Дина. Андрей и Катя, захватив ружья, ушли на Шумак. Китаец сидел у огня, грел тонкие сухие ладони над печью, и не повернул головы, когда появился артельщик.

Это рассердило Гришку. Ему вдруг отчетливо показалось, что судьба свела его с дрянным народом, и оттого он, Хабара, должен постоянно печься о других, добывать им еду, хранить от опасностей. А что взамен?!

Дин, чуть приподняв веки, спросил:

— Ты чиво плохая, Глиша?

Таежник сел рядом с китайцем, процедил сквозь зубы:

— У баньки след  х о з я и н а, Дин. Седня, близко к свету, был у нашей избы шатун.

Старик медленно повернулся к молодому человеку, посмотрел на него пристальным, изучающим взглядом, и лицо китайца сразу покрылось морщинами, точно кожу оплели мелкой и частой сеткой.

— Чиво делай, Глиголий, а?

— Караулить надо, старик. Дикому не говори, у него туман в голове. Вдвоем ночью покараулим. Придеть мохнач…

— Ладына, — согласился старик. — Я помогай буду. Надо убивай мишку. Мы не убивай, он нас кушай. Бухао[57]

Гришка и Дин решили ночами дежурить у сарая, возле которого тоже обнаружили медвежьи переступы. По следам было видно, что мохнач топтался перед клетушкой Зефира, скреб дверь, и оттого, значит, рвался с привязи и храпел жеребец во тьме.

Позже сговорились, что Россохатский и Катя, хоть и останутся в избе, но не сомкнут глаз, чтоб помочь охотникам, коли придет нужда.

Две ночи засада таилась у открытой двери сарая, карауля шатуна. Иногда люди уходили попеременке в зимовье погреться и возвращались. Погода стояла ясная, все было отменно видно на мерцавшем снегу.

Медведь не явился. Пороша была чиста.

В ледяной тишине ночи люди не услышали никаких посторонних звуков. Иногда хрупал сеном или переступал с ноги на ногу Зефир; еще реже доносился до ушей Гришки разговор Андрея и Кати, подходивших к окну, и тогда Хабара хмурился и тоскливо думал о табаке.

Катя, боясь заснуть, ласкала Андрея, тихо вздыхала.

— Тебе нехорошо? — спрашивал Россохатский, ловя неровное дыхание женщины.

— Нехорошо.

— Отчего же? Мы вместе, и угрозы нет.

— Да не о том я, — хмурилась Кириллова. — Вместе, когда вдвоем. А здесь, как на базаре, кругом галдять. Уж лучше и совсем не видаться.

В новую ночь Андрей решил подменить Хабару, но Гришка досадливо махнул рукой: «Тут сноровка нужна, парень!»

Еще две ночи прошли спокойно.

— Ну, пронесло, небось… — заключил Хабара. — Чё перезевываться?

Его поддержали: тайга огромна, и не нужда шатуну беспременно топтаться возле людей и лезть на рожон!

Дикой раз в день заходил в избу за харчем и снова исчезал в баньке. Пил он, вероятно, по глотку, но постоянно был хмелен, и на уговоры вернуться в избу — лишь усмехался.

Как-то, подставив Кате миску, пошатнулся, но, устояв на ногах, пробормотал:

— Слышь, Катька, приходи в баню, ждать буду. А? Не куражься.

— Ступай, ступай! — подтолкнула его в спину Кириллова. — Стыдом-то тя бог обобрал. Выспись сначала.

Мефодий тихонько засмеялся, подмигнул.

— Это можно… Проспаться — можно… Забега́й, что ли…

* * *

В этот вечер все легли рано, и вскоре над зимовьем, над тайгой, над гольцами выплыла огромная медно-багровая луна, и ее беспричинно-тревожный свет повис в ледяном воздухе, как отблеск недальнего пожара.

Но так было недолго. Почти тотчас с востока подул ветер, на ближние хребты надвинулась туча, заклубилась, стала стекать вниз, к кедрачам. И сразу тягуче заныли, зашепелявили сосны и ели, и заухал где-то в глубине леса не то зверь, не то птица, чуя опасность.

Однако тучу тут же разбило ветром, лунные отблески снова упали на землю, и лишь по-прежнему продолжал в чащобе опасливо подвывать странный, неведомый зверь.

…Мефодий сидел за столом, как нагорелая свеча, жевал медвежатину, и тоска распирала ему душу. Все живое, пусть вокруг черная ночь жизни, должно иметь просвет впереди, хотя бы маленькую надежду на счастье и благополучие. А он, Дикой, весь век из синяков не выходит. Эта жалкая мыслишка вцепилась ему в голову, точно клещ, и одноглазый даже застонал от обиды.

Всю жизнь Мефодия точила боль по деньгам, по богатству, по достатку, и ради той сильной боли сломал он свою крестьянскую судьбу, пустился во вся тяжкая, жрал, что придется, спал, где заставала ночь, убивал людей и воевал в чужом его душе войске.

Вот уж, кажется, совсем засмеялось ему счастье, осело в руках золото той иркутской бабенки, и — на́ тебе! — суд, и расстрел, и бегство сюда, в злые, зверьи места. Выходит, голову сняли, а шапку вынес…

Дикой желчно сплюнул. Разве потащился бы он в Саян, когда б не жаркая мечта о золоте! Да и попал-то сюда вовсе нелепо, по нужде, по чистой случайности.

Он, будто вчера было, помнит день, что так жестко повернул ему судьбу. Кое-как оклемавшись после расстрела, прятался тогда в окраинных, разбитых войной лачугах Иркутска. Тупея от голода, пробирался в Ремесленную слободку, либо в Знаменское, просил подаяние и снова скрывался, поджидая случая, чтоб убежать подальше, туда, где его никто не знает. Жил как волк — то слишком сыт, то голоден донельзя.

Однажды, когда просил милостыню, подошла женщина, кинула в рваную шапку ломоть хлеба, внезапно сказала:

— Хапаный рубль впрок не идет, значит?

Усмехнулась.

— А мне врали, что тебя, идола, свои же расстригли… Уцелел…

Похолодев от страха, Мефодий поднял на женщину целый глаз — и вовсе обомлел: перед ним стояла та самая бабенка, у какой он когда-то отнял золото.