Камень-обманка — страница 59 из 87

Дикой ждал: сейчас завопит, позовет людей, — и приготовился к бегству, даже к драке. Но женщина и не думала поднимать крик.

Она как-то странно засмеялась, полюбопытствовала:

— Плохо тебе, шаромыга?

Не услышав ответа, уверенно заключила:

— Плохо.

Еще раз взглянув на злое и растерянное лицо одноглазого, сказала:

— Поворота в жизни желаешь?

Мефодий встал, поднял шапку с медяками и хлебом, проворчал:

— В ЧК потащишь?

— Зачем же? — удивилась бабенка. — Я ее не более твоего ценю.

В голосе женщины не было угрозы и хитрости, и Дикой решил: пожалуй, ничего худого не случится. Хотела б уязвить за старое — давно бы толпу собрала.

— Пойдем со мной, — распорядилась она, оглядываясь. Но тут же усмехнулась. — Приметен сверх меры. Стемнеет — тогда иди. Не забыл, небось, где живу…

Дикой явился в памятный дом на 4-й Солдатской, как условились, в сумерках. Постучал в ставень — и вскоре очутился в просторной комнате, освещенной керосиновой лампой.

Хозяйка задвинула засов, кивнула на прихожую.

— Поди сполоснись, запаршивел весь.

Умывшись с мылом, Дикой вернулся в горницу и увидел, что на столе, с краю, стоят графин, тарелки с мясом и соленой капустой.

— Ешь, — сказала женщина. — Голодный мужчина — гадость. Не люблю.

Налила в стакан водки, подвинула Мефодию.

— Выпей.

Подождав, когда гость насытится, спросила:

— Чем занят?

Дикой усмехнулся.

— Скучаем помаленьку.

— Ну да. Сама видела.

Покачала головой.

— Значит, и впрямь, тебя расстреляли, хапугу!

Мефодий жалко пожал плечами.

— Ах, господи, кто не бит был!

Баба налила еще водки, махнула рукой.

— Это так — к слову. Дело к тебе. С японцем хочу свести. Он — ювелир, и ему без золота, как тебе без воровства. На Шумаке, река такая, болтают, богатимое золото есть. Найдешь — навек с нуждой разминешься. И тебе хорошо, и япоше. Что скажешь?

Спирт уже сильно согрел Мефодия, все вокруг стало светлее, проще, лучше, и пригрезилось: в образе этой бабенки наткнулась на него сама удача. Дикой даже попытался похлопать хозяйку по спине, но она оттолкнула оборванца, и Мефодий мрачно рассмеялся.

— Гляди, вековухой помрешь. Без мужского сословия.

— Не твоя боль. Ну, как решаешь?

— Тащи свово благодетеля! — согласился Мефодий. — Поглядим, что за птица!

Японец пришел на следующий вечер. Он вежливо поздоровался с оборванцем, внимательно оглядел его, но себя не назвал.

Потыкав для приличия вилкой в рыбу на столе, старик приступил к делу. Он сообщил, что хочет нанять артель для поисков Золотой Чаши. Сам он немолод и хвор, в Саян пойти не может, но щедро заплатит людям в случае удачи. Легенда о кладе — не выдумка, — ему приносили золотые окатыши с Шумака. Хозяин сведет Дикого с Дином. Китаец сносно знает места, где надо искать клад, и они присоединятся к остальным членам артели. Время от времени их будут навещать слуги японца, чтоб доставить припас и взглянуть, как идет дело.

— В случае успеха, — заключил старик, — я гарантирую вам приличную жизнь в Китае, Японии или Сингапуре. У вас будет свой дом, а в своем дому — каждый Бэнкэй[58].

Он кивнул хозяйке, и та тотчас наполнила стакан оборванца.

Дикой выпил, тотчас захмелел, молол нечто веселое: дескать, о чем говорить, мы — люди надежные, хлеб зря не едим, за нами не пропадет, сказано — сделано.

Японец слушал вяло, однако не перебивал. Когда бродяга утих, хозяин заговорил снова.

— Насколько я знаю, не ладите с властью. Но я коммерсант, политика — не мой конь. Мой буцефал — деньги. А деньги и в аду сила, господин Дикой.

Старик вздохнул.

— В горах можно потерять голову, но в наш век это может случиться везде. Не спотыкаются — лежа в постели. Итак?..

Мефодий подмигнул старику.

— А что ж — поищем! Авось — пофартит!

Дикой тогда полагал — сильно повезло. Только б найти Чашу! А там — лови его в тайге! Ха! Захотел от кошки лепешки.

И вот — что же в итоге: отправился в чертову глушь, в это зверье царство, — и снова судьба погладила против шерсти, и душа на волоске висит, хоть рождайся сызнова!

Он грустно плеснул в корытце немного спирта, выпил, и его окатило жаром, будто наглотался каленых камней. Когда вспышка прошла, стал думать, как жить дальше. Дин, эта потертая лиса, ни разу за все время, что они в Саяне, не заговорил с ним, Мефодием, о Золотой Чаше. Может, китаец сам норовит отыскать водопад и получить мзду? А-а, наплевать Дикому на Чашу, мало ли баек бродит по земле о всяческих кладах, сапогах-самоходах, о скатертях-хлебосолках!.. Стой, а почему байки? Вдруг и впрямь есть на Шумаке такая Чаша, и он, мякинная голова, упускает свой фарт! Нет, тут ухо держи востро!

А что он знает о Чаше? Да ничего, окромя того, что числится она здесь, на этой плюгавой речонке! Хозяин, что знал, сказал, чай, Дину и Хабаре. А ему, Дикому — накось!.. Все — вразбродь…

«Толку́ век, а то́лку нет…» — обиженно подумал Мефодий о своей жизни.

От этого стало грустно, даже тошно, и он, чтоб успокоиться, стал говорить себе вслух — что на веку всё так: то подсвистывает те судьба, а то, как с леща, чешую скребет и дерет.

Но эти мысли все равно не приносили успокоения, и тогда Мефодий, покачиваясь и жалея себя до слез, стал петь. Голоса у него не было и в помине, потому он просто выкрикивал и растягивал слова:

И больше мне спать не придется

Ни зимних, ни летних ночей,

И так моя жизнь пронесется

Под звоны кандальных цепей…

Мефодий думал: если извыть душу, то будет легче, — а стало совсем худо, и он внезапно заплакал мутными искренними слезами, окончательно решив, что конца этой нитке не будет, и беда идет на беду, и вот жизнь скоробила его вдоль и поперек.

После песни молчание одиночества стало еще резче и нестерпимей, и Дикой вдруг затопал по клетушке и стал поносить власть, которая одна была виновата в его неудавшейся, собачьей жизни. Это она, власть, обрядила Россию в солдатскую шинель, и порядок ввела, как на плацу, — ни выпить до безумия, ни бабу поломать, ни лишнего куска мяса съесть никому не позволено. А как же — недуг ее бей! — с дворцами, которым грозила войной, и смерть буржуям, и мировой пожар в крови?!

И Дикой снова почувствовал, что обманут, что зря, не за понюшку табака, совал голову под пули, и везет ему, как камню на мостовой, который все топчут. Известно — свой рот всегда ближе, и каждому свой червяк сердце точит, и ни к чему в жизни высокие слова, потому что весь смысл этих красивых слов только в том, чтоб оправдать любую подлость в свою пользу.

Он снова налил в корытце спирта, выпил. Наконец почувствовал, что сильно хмелеет, обрадовался этому, ощутил во всем теле необычайную легкость, даже праздничность, будто после удачной баньки.

Бросил взгляд на плошку с медвежьим салом, и пригрезилось: сгорбленный фитилек распрямился, засветил поярче, и колючие хлопья сажи на потолке и стенах теперь похожи на черный бархат, о котором когда-то тоже болел Дикой.

И в эту минуту ему отчаянно захотелось к бабе, к какой-нибудь бабе, чтоб ласкала его, и жалела, и сама требовала ласк, не давая передышки и восхищаясь им.

Он представил себе Катьку, синие ее глаза, и как они горят в любви, — и решил сейчас же, немедля, идти в избу и звать Кириллову с собой, а нет — так изломать ее кулаками, истоптать ногами, может, и полоснуть ножом, чтоб знала, стерва, какой есть закон, когда людям плохо!

Но он тут же усмехнулся, ибо не был уж так пьян, чтоб не понять: его выкинут из зимовья, изобьют, даже пристрелят, как только ударит Кириллову.

Дикой вздохнул и замысловато выругался. Спать ему совсем не хотелось, уже наспал на всю зиму вперед, и Мефодий жалко поморгал целым глазом.

— Живешь — не с кем покалякать, помрешь — некому поплакать…

Он снова стал вспоминать Катьку, как она себя вела, и вдруг решил, что ее холод ничего не значит, потому что не может же она при всех кинуться ему на шею, а так, какая ей разница! — был бы мужик и все.

И он, хмельно усмехаясь и покачиваясь, почти поверил, что Катя непременно придет, придет именно теперь, надо только набраться терпения и подождать.

Он даже стал прислушиваться к застенным звукам, и ему уже чудился осторожный скрип шагов, и легкое покашливание взволнованной женщины, и нерешительный стук в дверь.

Мефодий замер, весь согнувшись дугой, будто превратился в одно огромное ухо, и радость вперемежку с тревогой заполнила все его существо.

Он вздохнул облегченно и нервно, когда и в самом деле в дверь мягко ударили кулаком, не сильно, но и не очень тихо, будто с потягом, чтоб слышал лишь он, Дикой, и никто больше.

Мефодий, возбужденный и довольный до крайности, положил пальцы на засов, спросил хрипло:

— Кто?!

Ему показалось, что женщина там, за дверью, недовольно хмыкнула, точно хотела сказать с язвительностью: «Кто же к те, дураку, еще явится, окромя меня!» — и Мефодий отворил дверь.

В то же мгновение к нему метнулась огромная волосатая лапа с крючьями, и последнее, что Дикой увидел, теряя сознание от жгучей, опалившей все тело боли, были разъяренная харя с жаркой вонючей пастью и безумно-бешеные глаза, слезившиеся от голода.

Медведь вырвал Дикого на снег, схватил одной лапой за спину, другой — за шею, сдвинул лапы — и в тот же миг у человека хрустнули шейные позвонки. Точно отсеченный ножом, оборвался лютый, вовсе нечленораздельный не то крик, не то храп.

В следующую секунду зверь вонзил клыки в тело Мефодия, когтями содрал кожу с его головы и, хмелея от крови и нежданной удачи, с ревом стал мять добычу.

Россохатский первый услышал этот рев. За годы войны он научился при опасности выбрасывать себя из сна, будто пружиной, и одного мгновения хватило, чтобы сгрести карабин и кинуться из зимовья.

За ним, еще ничего не понимая, кроме того, что случилась беда, выскочили Катя, Хабара, Дин.