— На твоем месте, Генка, у меня бы от девок отбою не было, — говорил он, без зависти оглядывая тонкую в поясе фигуру и льняной чуб, падающий на мальчишеский чистый лоб. — Табунами бы ходили за мной. — И то ли в шутку, то ли всерьез стращал: — Смотри, Клавку мою отобьешь — в шивере утоплю. С самым большим якорем.
Генка не шибко интересовался девчонками, да и было их, таких, которыми стоило интересоваться, одна или две на весь леспромхозовский поселок. За жену Шкурихин мог и вовсе не беспокоиться. С ума сошел Генка Дьяконов, что ли? На кой черт ему замужние бабы сдались?
В этом году Генке пришлось здорово опоздать на работу: выпускные экзамены кончились только в половине июня. На пост заявился в форменной фуражке с «крабом», купленной у какого-то старшины катера за несколько килограммов присланной отцом сохатины, и в тельняшке. Привез аттестат зрелости, содержанием которого никто не поинтересовался, не похвалил — как и не ругали когда-то, что по два года сидел в шестом и девятом классах. Нарядную фуражку он повесил над койкой, на подоконнике стопочкой уложил книги: «Пособие для работников судоходной обстановки», «Морской волк» Джека Лондона и несколько зачитанных повестей про легкомысленных шпионов и удивительно мудрых контрразведчиков. Листая одну из них, Петр Шкурихин выронил фотографию девушки в низко надвинутом берете и нескромно прочел на обороте:
«На память Гене от Люси».
— Ничего деваха, — сказал он поощрительно. Генка небрежно махнул рукой и забыл о фотографии. Некогда было вспоминать, да и не о чем.
Распахнув окно, щурясь от нестерпимого блеска отражаемого водой солнца, он жадно, долго смотрел вокруг. Ничто не изменилось за зиму, как не изменялось и за все прежние зимы. Противоположный берег, казавшийся невесомым и нематериальным, плыл по расплавленному металлу реки. За ним синели хребты сопок, очерченные спокойными, нечеткими линиями. Над сопками бело-розовые, очень высокие облака, похожие на оброненные сказочными лебедями перья, упорно не желали падать на землю. Они падали в воду. Упав, не тонули, не порождали круговой ряби, как это делали даже легчайшие бабочки, а вода не могла унести их, как уносила бабочек.
Берег, на котором находился пост, справа заканчивался темно-зеленым, заросшим тальником мысом, а слева упирался в серые диабазовые скалы, лезущие одна на другую и в небо. Там, где они обрывались в воду, заступая удобный галечный бечевник, начиналась шивера.
Отсюда, из окна, или с берега под окном вечно седые буруны казались нестрашными и не очень шумными. Но Генка знал, что такой шивера представляется только смотрящим на нее по току воды.
В самой шивере вода бесилась и клокотала, брызгаясь пеной, и казалось, играла камнями, словно кипящий ключом кипяток — попавшими в котел песчинками. На самом деле камни всегда оставались неподвижными.
Если уплыть ниже шиверы и оглянуться, она в зависимости от погоды смеялась или скалилась злобно, показывая черные зубы камней из-под седых усов пены. В тумане, укрывавшем ее по утрам, шивера ревела глухо и угрожающе, как обиженный зверь. Немногие старшины отваживались тогда проводить караваны через шиверу. Ниже или выше шиверы отстаивались на якорях, ожидая, пока туман разойдется.
К левому, скалистому, берегу жался узкий фарватер, обставленный вехами и бакенами. Вехи непрерывно ныряли, показывая только верхушки — белую и красную, увенчанную метелкой. Стремительная вода забавлялась ими. Но о плотики бакенов, еще называемые «щуками» или «наплавами», воде приходилось резаться на две струи, как бы обходить их. У реки недоставало силы сорвать бакены с многопудовых якорей, разбить о камни. Сорвать бакен могла только «матка» — достигающая иногда полукилометра в длину сплотка тысячи кубометров леса. Неуклюжая, медлительная, никому не уступающая дороги, в пороге или в шивере «матка» становится особенно непокорной. Редкий лоцман-плотогон похвалится, что не потерял за навигацию ни одного пучка леса, проводя «матку» через шиверы. Тем, что не сорвал по пути ни одного бакена, не может похвастаться ни один. Как правило, после прохода «матки» бакенщики проверяют обстановку фарватера. Как правило, им приходится ставить новые бакены или водворять на места сдвинутые.
— Часто нынче «матки» гоняют, Петр?
Шкурихин вылил в стакан остатки мутной, густой браги, выставленной матерью по случаю приезда Генки, и, заблаговременно морщась, сказал:
— Гоняют…
Выпив, опять поморщился, потом потянулся к шаньгам с черемухой, горкой уложенным прямо на столе. Долго выбирал такую, чтобы побольше начинки.
— Павел Ильич их через шиверу провожает, «матки»-то. Как и в прошлом годе. Живой еще, скажи ты, черт старый! — с пьяным восторгом, ни к кому не обращаясь, пробурчал Матвей Федорович и неожиданно заорал: — Марья! Давай браги еще нацеди, в туесе гуща одна. Не видишь?
Локтем он столкнул порожнюю бутылку из-под спирта. Глядя, как медленно откатывается она по цветастому половику, со вздохом облизнул обметанные белым губы.
— Может, еще за одной смотаться, а, дядя Матвей? — спросил его Петр. — Сплавать, что ли? Мы бы враз с Генкой. И на переметы бы заскочили, за свежей стерлядкой.
— Вывернетесь еще, упаси бог, пьяные-то! — запричитала Генкина мать, а Матвей Федорович сказал:
— Будя. Марья бражки подаст.
Неловкими пальцами пытаясь набить трубку, просыпая на стол махорку, стал невразумительно жаловаться сыну:
— Теперя не шибко выпьешь. Я, да ты, да Петро. Трое остались, и то потому, как на шивере опасное место. Теперя, брат, бакенщики на самоходке плавают. Бригада! От Каменки бригада, ниже сюда опять же бригада. Курсируют. Понял теперя?
Генка, повеселевший от спирта, отмахнулся беспечно:
— Понял, батя. Пускай курсируют. Наше какое дело?
— Не скажи, есть дело. Прежде надо нам переметы посмотреть или сохатиные ямы — мы с тобой и пошли. Потому еще окромя трое. Могут сами бакен поставить? Вполне могут. А двое уже не могут, ежели на шивере. Привязал Мыльников, сволочь. Без веревки к берегу привязал!
— Я в Костюхину избу перебрался, — сказал Петр. — Костюха-то из бакенщиков в гидрологию ушел, пост у них теперь в устье Ухоронги, приборы всякие. Один есть, «самописец» называется, уровень воды и температуру, что ли, отмечает. Только ленту бумажную менять надо. А в Гошкиной избе мы и печь разобрали — коптильню делали с твоим батей. В общем полный погром у нас. Половину постов совсем Мыльников разогнал.
— Хоть фонари зажигать не надо, сами загораются! — решил утешить его Генка. — Помнишь, как раньше? Вечером — зажги, утром — гаси. Попрыгали бы втроем!
— И без зажи́ги фонарей попрыгаешь. Подожди, «матки» скоро одна за другой пойдут. Самая сплотка сейчас.
— Плевать, Петро! Справимся!
— Справимся, — согласился тот. — Давай тяпнем еще по стакашку, раз Григорьевна долила туес?
— Ну ее, эту бражку! — сказал Генка. — С нее голова болит после. Пойду посмотрю лодки. Моторку-то одну Мыльников нам оставил?
— Нет, две. На случай, если у которой мотор, вдруг забарахлит.
— Тогда жить можно! — обрадовался Генка.
Петр, почти не захмелевший, ловко бросил в рот папиросу, придавил засверкавшим стальным зубом. Нашаривая в кармане спички, сказал:
— Жить всегда можно… — Стиснутая зубами папироса вынуждала чуть-чуть шепелявить. Прикурив, он вынул ее изо рта и закончил: — Если жить можешь. Ладно, мне надо дольни́к разбирать. Комом покидал вчера в лодку, леспромхозовских ребят в тумане за рыбнадзор принял.
Генка, любуясь, проводил взглядом широкую спину, почти заслонившую дверной проем. Ему нравилось слушать спокойную речь Петра, бывать с ним рядом, выполнять его приказания. Даже в звериной пластичности походки, в манере чуть закидывать голову старался подражать ему. Семь лет назад этот цыганистый, горбоносый парень навсегда покорил Генку Дьяконова.
Он впервые пришел в их дом — в этот самый дом, тогда еще не обжитой, совсем новый. В те времена Петр Шкурихин, их новый сосед и новый товарищ отца по работе, был еще холостым. Он попросил Генкину мать принять «на хлеба» его и двух лохматых собак да бельишко кое-какое простирывать пару раз в месяц.
— Договоримся?
— Договориться бы можно, — ответила мать, — да только сам не захочешь. Ведь на новом месте, милой! Ни огорода путнего — одну картошку посадить успели, ни скотины, чтобы на мясо прирезать. Только что одно молоко…
Петр весело заулыбался.
— Нашла о чем горевать! Мяса, мать, собаки в тайге сколько хошь найдут, рыба и вовсе под боком. Убить или поймать — наше дело, твое — наварить, да нажарить, да насолить. Ну и на стол подать.
— Добытчик-то у меня эвон какой, видал? Об одной ноге. Немного напромышляет.
— Без него, мать, управимся. Вот с парнем твоим… — Острым, только что выбритым до синевы подбородком Петр показал на Генку. — Разве не добытчик?
Генка вспыхнул, думая, что гость смеется, а мать махнула рукой.
— Годов через десять, может, и в дом принесет, а пока — все из дому. Малой он еще, Петенька! Тринадцатый пошел…
Петр, словно дивясь услышанному, с ног до головы оглядел Генку. Тот закусил губу, ожидая новой насмешки, но гость сказал без улыбки:
— Обижаешь сына, Григорьевна. Подожди маленько, обзнакомимся мы с ним — свое докажем.
И Петр Шкурихин, как равный с равным, заговорил с Генкой, что надо будет им заездок с осени поставить на Ухоронге, километрах в десяти от устья, а завтра-послезавтра подновить старую поскотину в болоте, пару петель повесить — сохатые там, что твои коровы, все кругом истоптали.
С памятного того вечера Генка хоть в огонь, хоть в воду пошел бы за Петром Шкурихиным, а потом понял, что и впрямь можно куда хочешь идти за ним. Везде проведет, отовсюду выведет!
Недели не прошло после знакомства, а они уже приплавили с грязей, что на притоке Ухоронги — Векшином ключе, бочку сохатины. Матерый бычище залетел в петлю. Честно говоря, Генкиных только и забот было, что вырубил да принес десяток жердей, когда налаживали городьбу. Но Петр, неохотно рассказывая о подробностях, говорил: «Мы со связчиком».