ую тряпичную куклу, свисающую с рук. Потом она позвала священника и попросила выгнать из нее бесов, но священник только благословил девочку, сказав, что это славный ребенок и никаких бесов в нем нет. Эту историю прабабка всем рассказывала, чтобы оправдать дочку — полоумную, но добрую — и убедить гостей, что приходить в их дом не опасно. Хотя на всякий случай обряд изгнания бесов над ней втихомолку производила до самой свадьбы с дедом. Ее болезнь родные считали чем-то вроде любовного безумия. Происходило это так. Стоило, например, мужчине, приятному на вид, появиться в доме и, не дай бог, ей улыбнуться или просто на нее взглянуть — а такое бывало, потому что она была красивая девушка — она считала его своим кавалером. Теперь она ждала, что он обязательно придет снова, признается в любви, сделает предложение, и все время что-то писала в этой своей проклятой тетрадке, которую они тщетно искали по всему дому, чтобы показать врачу в клинике. Конечно, никто и не думал звать ее в жены, а она одевалась во все лучшее, цепляла сережки и такой красавицей — она действительно была необыкновенно хороша — усаживалась на террасе и с неподвижной улыбкой на лице не сводила глаз с двери, будто не понимала, где она, почему и как попала сюда из своей лунной страны. Потом ее мать выяснила, что та писала этим мужчинам письма и стихи, и когда понимала, что они никогда не вернутся, кидалась на землю, голосила, пыталась разделаться со всем своим добром и с самой собой, и приходилось привязывать ее тряпками к кровати. На самом деле ни одного ухажера у нее не было, ни одному мужчине из местных не пришло бы в голову просить руки моей бабушки, и оставалось только молиться, что, несмотря на этакую стыдобищу, кто-нибудь позарится на сестер сумасшедшей.
В мае сорок третьего деду — беженцу, без крыши над головой, еще не отошедшему от горя после гибели жены, не нужно было ничего объяснять: весной у бабушки наступало обострение. В другие времена года бабушка бывала спокойной, ухаживала за цветами, работала в поле, пекла хлеб, вышивала крестиком, мыла пол на веранде, кормила куриц и кроликов и играла сними, рисовала орнаменты на стенах — такие красивые, что ее звали соседи обновить дом к весне. Прабабка была так рада, что ее зовут в другие дома, что даже не велела брать за это денег, хотя тетки считали, что это неправильно. Вскоре по приезде дед, сидя за столом перед тарелкой супа, рассказал о том, что случилось с его домом на улице Манно тринадцатого мая: как вся его семья собралась дома по случаю его дня рождения, жена обещала испечь пирог, и он уже подходил к дому, когда услышал сирену воздушной тревоги и решил, что найдет своих в бомбоубежище в городском парке — но там никого не было. Той ночью бабушка разодрала свои вышивки, замалевала жуткими каракулями орнаменты на стене, а тело и лицо исцарапала розовыми шипами, так что они застряли у нее даже в голове. На следующий день будущий муж попытался поговорить с ней: она закрылась в конюшне среди навоза, и он говорил с ней со двора, через деревянную дверь, говорил, что такова жизнь, и в ней случаются вещи ужасные, но есть и прекрасное — например, ее орнаменты и ее вышивки, так зачем же их уничтожать? Бабушка из своего вонючего убежища отвечала ему странно:
— Мои вещи кажутся красивыми, но это неправда. На самом деле они уродливые. Это я должна была умереть, а не ваша жена. В вашей жене было самое главное — то, что все преображает. А во мне нет. Я уродина. Мое место среди навоза и мусора. Пусть я умру.
— И что же, по-вашему, барышня, это самое главное? — спросил дедушка. Но из конюшни больше не раздалось ни звука. И потом, когда у нее случались выкидыш за выкидышем на первых месяцах беременности, она продолжала твердить, что ей все равно не стать хорошей матерью именно потому, что в ней нет самого главного, и дети ее не рождаются, потому что у них этого нет, и она все больше и больше замыкалась в своем лунном мире.
Закончив свой рассказ, бабки проводили маму на автобус, вручили ей кульки со сладостями, колбасу, буханку домашнего хлеба; пока ждали автобус, гладили ее по длинным густым волосам и спросили — наверное, просто чтобы сменить тему разговора, — чем она хочет заниматься в жизни.
— Играть на флейте, — ответила мама.
Это понятно, но они хотели знать, кем она хочет работать, именно работать.
— Играть на флейте, — повторила мама.
Мои бабушки переглянулись, и было совершенно понятно, что они обе подумали.
18
Мама рассказала мне все это, когда бабушка умерла. Она всегда об этом молчала и не боялась доверять воспитание дочери свекрови, которую очень любила. Даже думала, что мы должны поблагодарить бабушку за то, что она взяла на себя всю нескладицу, которая, не будь ее, досталась бы папе или мне. У мамы есть теория, что в каждой семье кто-то один должен брать на себя нескладицу; так устроена жизнь, иначе мир бы окаменел и замер. Что нам не снятся кошмары, что у родителей в браке все мирно и гладко, что я выхожу замуж за первого своего парня, что ни у кого из нас не бывает приступов паники, что мы не пытаемся покончить с собой, спрятаться от жизни в мусорном баке, изувечить себя — все заслуга моей бабушки, которая расплатилась за всех нас. В каждой семье кто-то жертвует собой, чтобы было соблюдено равновесие порядка и хаоса и чтобы мир не застыл в одной точке.
Вот другой пример. Моя бабушка по маме, синьора Лиа, была не злая женщина. Она любой ценой пыталась навести в своей жизни порядок, но ей этого не удалось, и ей тоже в жизни как еще досталось. Не была она никакой вдовой, и мама носила ее фамилию, а не отцовскую, вовсе не потому, что синьора Лиа была замужем за своим двоюродным братом. И из дома она уехала не потому, что Гавои — уродливый городишко далеко от моря. Мама с малых лет знала ее историю, но окружающим синьора Лиа всегда говорила, что у ее мужа была такая же фамилия, как у нее, и каждый раз, когда нужно было предъявлять документы, она была в ужасе, что все выйдет наружу, поэтому она заводила как можно меньше знакомств, не откровенничала, делала подарки учительницам, врачам и всем, кто знал правду и мог о ней проболтаться.
Если кто-нибудь заговаривал о внебрачном ребенке и называл его мать egua,[35] синьора Лиа обязательно ему вторила, а когда они возвращались домой, мама плакала в своей комнате.
Потом у мамы появились флейта и мой папа, и до остального ей больше не было дела. Как только они сошлись с папой, она ушла в другую семью, в настоящую семью, где мой дед стал для нее отцом, которого у нее никогда не было. Он собирал для нее шпинат и дикую спаржу, готовил ей мидии, потому что у нее был недостаток железа, а когда ездил за минеральной водой на источники в Долианову, потому что у бабушки снова обострилась каменная болезнь, обходил соседние фермы в поисках натуральных продуктов, о которых в городе давно забыли, и возвращался со свежими яйцами, хлебом, испеченным в настоящей печи, и фруктами без пестицидов. Однажды мама ездила с дедом и подобрала цыпленка, который остался без матери, сестер и братьев, и бабушка с дедушкой разрешили взять его домой. Так петух Никки тоже стал членом семьи и единственным домашним животным моей мамы — в доме синьоры Лии ни о каких домашних животных не могло быть и речи. Когда папы не было, а папы никогда не было, дед всюду подвозил маму на машине, и если она задерживалась до темноты, он сидел в кресле полностью одетый и готовый выйти в любую минуту.
Конечно, бабушка Лиа уехала не потому, что Гавои — уродливое место, и не потому, что поссорилась со своими.
Гавои — красивейший городок в горах. Дома там высокие, двух-трехэтажные, прижавшиеся друг к другу, некоторые как будто висят в воздухе, уцепившись за соседей и опираясь на горизонтальную балку, а под ними — темные дворы, засаженные цветами, особенно гортензиями, которые любят тень и влагу. Кое-откуда из города видно озеро Гузана, которое несколько раз в день меняет цвет — от розового до небесно-голубого, от красного до фиолетового, а если подняться на гору Гонари в ясный день, видно море и залив Орозеи.
Она сбежала. В восемнадцать лет. Потому что понесла от наемного пастуха, который работал на ее семью и в начале пятидесятых уехал на материк, но вернулся, как только узнал об аграрной реформе и плане развития, в надежде, что и на Сардинии можно будет хорошо жить; с собой он привез жену, которая здесь чувствовала себя совсем неприкаянной, и небольшие сбережения, чтобы купить кусок земли и пасти на ней овец, не тратясь на аренду.
Год, когда случилось бегство, был для синьоры Лиа выпускным: она заканчивала классический лицей в Нуоро, где была одной из лучших. В Кальяри она заделалась домработницей, а новорожденную маму отдавала на целый день монахиням. Когда дочка немного подросла, она стала заниматься, чтобы закончить лицей и получить аттестат. Занималась по ночам, когда возвращалась с работы и укладывала маму. Так она перестала работать прислугой, устроилась в контору и в конце концов купила дом — некрасивый, но она была его хозяйкой и навела в нем чистоту и порядок. Она была стойкой, как дуб. Непоколебимой, как гранит. И никогда не жаловалась на то, как от одной искры выгорела вся ее жизнь, только рассказывала эту историю дочке, которая с малых лет все время спрашивала об отце: не желая пичкать ее сказкой, она пересказывала ей события того утра, когда она опоздала на автобус до Нуоро и пастух, тоже собравшийся за город, застал ее на остановке в слезах, потому что она была отличницей и даже немного зубрилой. Он был мужчиной редкой и яркой красоты, добрый, честный и умный — только, к сожалению, уже женатый.
— Здравствуйте, донна Лиа.
— Здравствуйте.
И они прошли на рассвете через пустынные дебри, их унес какой-то безумный вихрь, и казалось, будто счастье было возможно. С тех пор донна Лиа не раз опаздывала на автобус. И сбежала, не сказав ему о своей беременности, потому что не хотела ломать жизнь этого бедолаги и его неприкаянной жены, которой было не под силу даже зачать ребенка.