Каменная ночь — страница 103 из 120

Расколы и размежевания между разными группами жертв прошли по тем же линиям разлома, которые обозначают текущие политические трения. Крах коммунистической системы в 1991 году ускорил этот процесс, но первые его признаки можно было заметить и раньше, в республиках бывшего СССР, где историческая проблема репрессий была быстро поглощена национально-освободительными движениями. В большинстве этих нарождающихся национальных государств увековечивание памяти свелось к воспоминаниям о мучениках, партизанах и борцах за свободу.

В этом смысле вполне типичен нарратив, который возник в пересказе истории сталинизма во Львове, столице Галичины, наиболее националистическом анклаве Украины. В 1941 году, отступая под давлением немецкого наступления, Советы расстреляли много заключенных, находившихся в местной тюрьме. По мере того как после 1985 года националистическое движение в Галичине стало набирать обороты, расстрелянные мужчины и женщины, не все из которых были этническими украинцами, были заново “открыты” для общественных целей как жертвы имперского угнетения. Последовавшие за немецким вторжением массовые убийства евреев в 1941–1943 годах, нацистская операция, в ходе которой произошли новые массовые расстрелы и появились новые братские могилы, практически исчезли из украинского нарратива. Из центра города довольно трудно добраться до места массового расстрела евреев, и путеводители едва касаются этой темы[967]. А тем временем православная церковь вновь начала враждовать с Москвой. Украинская православная церковь, базирующаяся в Киеве, не приемлет великорусский шовинизм, в то время как Греко-католическая церковь (“Греческая по форме, католическая по содержанию”) отвергает православных в целом, к какой бы церкви они ни принадлежали[968]. История прошлого подверглась пересмотру, были изменены приоритеты, и на сегодняшний день победители размышляют о новом процессе увековечивания памяти.

В самой России религия, а не национализм, стала инструментом, при помощи которого удалось свернуть процесс поиска памяти. Церковь начала принимать все более деятельное участие в увековечивании памяти жертв Сталина, и в некоторых регионах возвышаются мемориалы, которые полностью основаны на православной иконографии. Удачным примером здесь могут служить массовые захоронения в Бутово, апроприированные церковью и отмеченные часовенкой, затейливым крестом и серией информационных материалов, подчеркивающих христианские аспекты мученичества. Именно духовенство в полном церковном облачении, окутанное благовониями, в 1991 году возглавило церемонию передачи этого места в общественное пользование[969]. В Левашово дела обстоят ровно так же, и похожие “голгофы” появились в разных точках архипелага ГУЛАГ.

“Мемориал” как организация избежал идентификации с Церковью, однако сами уцелевшие жертвы репрессии зачастую находят утешение именно в ней. Частично это объясняется тем, как подчеркивает сама официальная церковь, что духовенство и верующие были среди наиболее заметных противников коммунистического режима[970]. Однако набожность не является исключительной прерогативой истинно верующих. Подобно национализму, религия вышла на поверхность после семидесяти лет репрессий. Она говорит на языке подполья, а точнее, говорила на этом языке в первые годы гласности. Помимо этого, она предлагает альтернативный взгляд на мир, такой же базовый, простейший, как и национализм, взгляд на русскость, согласно которому люди могут воспринимать самих себя как носителей исторического смысла несмотря на падение коммунизма. В этой степени религия заполняет вакуум, оставленный исчезнувшим тоталитаризмом, заменяя одну догму и одну касту жрецов другой.

Парадоксально, но общим механизмом действия в обоих случаях остается кровавое жертвоприношение. Когда-то, почти сразу после своей гибели, убитые в Сандармохе, Левашово и других подобных местах массовых расстрелов, считались идеологическими изгоями, врагами пролетариата, которые погибли из-за того, что не смогли разглядеть подлинное будущее истории. Теперь те же самые люди считаются мучениками. Мироздание, в котором их смерти обретают смысл, остается местом, требующим дани, местом, в котором все и вся направлено на ожидание недосягаемого, недостижимого будущего. Согласно этому старому принципу, смерть становится осмысленной, потому что нельзя обойтись без какой-либо формы оплаты и расплаты (тот свет по-прежнему сулит искупление) за лучшее будущее. И тогда мертвые перестают быть людьми, личностями, чьи жизни были жестоко прерваны, и превращаются в жертвоприношение, сжигаемое на алтаре ради лучшей жизни.

Как заметил американский исследователь мемориальной культуры Холокоста Джеймс Янг: “Как только мы облекаем память в монументальную форму, мы тем самым до определенной степени снимаем с себя обязательство помнить”[971]. “Мемориал” со своими группами исследователей и архивом, прикладывал и продолжает прикладывать огромные усилия для того, чтобы избежать этой ловушки. Однако сегодня те памятники, которые были установлены благодаря усилиям мемориальцев в лучшие годы существования организации, как правило, воспринимаются как временные. Они недостаточно, по нынешним временам, используют историю и недостаточно проповедуют и наставляют на путь истинный. Критики утверждают, что в наше время самой своей простотой они предают то дело, ради которого были воздвигнуты. Однако, возможно, открытость и щедрая всеохватность, готовность включить в себя всех и каждого, наряду с текстами и исследованиями являются лучшим откликом на вызовы мемориализации. В этих памятниках поражает их минимализм. Соловецкие камни, установленные на Лубянке в Москве или на Троицкой площади в Петербурге, типичны в своем роде: простые, голые глыбы гранита, не украшенные ни лицами, ни фигурами жертв. Подобные монументы (их вряд ли назовешь скульптурами) не содержат отсылок к религии или конкретным событиям. В истории советского насилия, санкционированного государством, нет ничего, что эти камни не могли бы охватить, и именно в этом состоит их главная ценность.


Крах коммунизма был мгновенным и окончательным. В течение пяти лет, с 1987 по 1991 год, практически каждая неприкосновенная догма, каждая святыня советской системы была подвергнута сомнению, и многие давно устоявшиеся структуры уничтожены. Одним из наиболее впечатляющих актов в этой череде разрушений был распад самого Советского Союза в 1991 году. Ему на смену пришел блок независимых государств, часть которых нашла пристанище в ельцинском проекте нового содружества (СНГ), в то время как другие – три прибалтийских государства и Грузия – в итоге отправились в самостоятельное плавание[972]. Как националисты, так и демократы на всех бывших советских территориях в основном приветствовали этот процесс, однако в самой России многие наблюдали закат империи в смятении и тревоге. Убежденные коммунисты приходили в отчаяние, глядя на руины своей морально-нравственной системы; повсеместно слышались предсказания грядущей гражданской войны и экономической катастрофы. Казалось, от новых, открывающихся возможностей выиграют только молодые. Люди старшего возраста, будь то пенсионеры, заводские рабочие или сотрудники окостеневшей и насквозь дискредитированной государственной бюрократической системы, пережили острое потрясение. Они испытывали бессилие, как это часто бывало и прежде, и просто наблюдали, как тают их реальные доходы и исчезают виды на будущее.

Таким образом, распри и трения, которые проявились между многочисленными наследниками сталинизма, следует рассматривать в контексте этого отчаяния. Вовлеченные в эти конфликты люди десятилетиями жили в тени государственного насилия. Традиция недоверия, состязательности и страха, взращенная им, не могла исчезнуть за одну ночь. Если говорить о жертвах, вине, ответственности, коллаборационизме, то история сталинизма была явлением столь сложным и многосоставным, что бессмысленно было мечтать о простом и легком решении, о мгновенном облегчении груза памяти. Постепенный отход “Мемориала” на второй план был легко предсказуем, как предсказуемы были растущие разногласия и разобщенность в рядах его сотрудников после 1991 года. Однако последствия для общества в целом могли быть не такими горькими, если бы не настороженность и дурные опасения людей, не их цинизм, не голод. К 1991 году даже в Москве благоразумные горожане закупали впрок макароны, соль и спички. На самом деле они боялись настоящего и ближайшего будущего, но их гнев нашел свое выражение в куда более древних и примитивных историях – этнического и семейного притеснения, неотмщенного предательства, изнасилования, мошенничества и антисемитизма.

Какие бы еще нужды ни испытывали пенсионеры, они обнаружили, что единство пользовалось высоким спросом и было в большом дефиците. Советская привычка к молчанию никуда не исчезла, системы связей, обеспечивавших самозащиту и гарантировавших выживание в прошлом, продолжали функционировать. То же можно сказать и о мировосприятии, которое никак не могло избавиться от подозрения, что “зря не сажали”, что арест или тюремное заключение – когда они случались с кем-то еще – обычно были оправданы. Как будто бы каждая группа, каждое сообщество должно было отчасти определять себя через отсылку к кому-то, кого они исключали из своих рядов, – “чужакам” или “врагам”. Подобный образ мыслей напоминал прежний менталитет советского человека времен сталинизма, и даже еще более древний – крестьянский менталитет, но по существу он был выученной реакцией на невзгоды, страх и нехватку материальных ресурсов.

Параллельно разворачивалась борьба вокруг попыток отстоять смысл жизней, уже подходивших к своему концу. Различные формы самообмана, эвфемизмы и непубличные, частные истины были такими же ценностями, как старые медали, а вызов, который бросало людям появление новой информации, мог подчас ощущаться как глубокая рана. Даже сегодня старики настаивают на важности их собственных свидетельств, героических, магических и судьбоносных секретах их стойкости и выносливости. Когда я выходила со встреч со старыми друзьями или соседями моих пожилых респондентов, мне часто приходилось слышать от стариков: “Да не слуша