За некоторое время до описываемых событий, в бытность свою Первым секретарем Свердловского обкома Партии, Борис Ельцин отдал приказ о сносе Ипатьевского дома, в котором последний царь и его семья провели последние два с половиной месяца своей жизни и в подвале которого были расстреляны. Теперь же Ельцин надеялся, что погребение останков царской семьи поспособствуют примирению враждующих лагерей в российском обществе, предаст земле призраки прошлого и сплотит людей вокруг фигуры еще одного мученика. “Предавая земле останки невинно убиенных, мы хотим искупить грехи своих предков”, – заявил он, выступая на церемонии торжественного погребения царской семьи 17 июля 1998 года в Петропавловском соборе[991]. Газета “Советская Россия”, само название которой некогда могло наводить на мысль о несколько иной политической позиции, пошла еще дальше:
Совершая в этот день панихиды во всех храмах, Русская православная церковь от всего народа принесла покаяние за грех вероотступничества и цареубийства, который за 80 прошедших с екатеринбургской трагедии лет так и не был раскаян. Ибо память о совершенном беззаконии, чувство нераскаянной вины, как подчеркивается в послании Патриарха и Священного синода, не изгладились из памяти поколений и тяжким бременем лежат на народной совести[992].
На самом деле, конечно, состоявшаяся в июле 1998 года церемония перезахоронения останков царской семьи была очередным трюком. Николай II был ничуть не более способен сотворить чудо после смерти, чем при жизни. Критики ворчали, что Ельцин пытается загладить акт собственного вандализма в связи с уничтожением Ипатьевского дома[993]. Отмечали, что народа, специально вышедшего на улицы Петербурга в день похорон, было определенно немного. По словам обозревателя газеты “Труд”, Николай II к тому же был не самым выдающимся аристократом[994]. Другие указывали на то, что предлагаемое раскаяние было выборочным:
В начале перестройки кто-то точно подметил, что Россия – страна с непредсказуемым прошлым. Тогда эта шутка казалась очень смелой и, может быть, поэтому смешной. Но прошло десять лет, а так ничего и не изменилось. “Исторические приоритеты” нам по-прежнему навязывают “сверху”. На рубеже веков чуть ли не задачей номер один на самом высшем уровне было объявлено захоронение останков царской семьи и вынесение тела Ленина из Мавзолея. До Владимира Ильича добраться пока не удалось, но точку в деле царской семьи, кажется, поставить удастся[995].
В итоге диссонирующие голоса несогласных, возможно, звучали более настойчиво, чем слаженные гимны верующих. В то время другой исход был маловероятен, потом что еще столько историй оставались неразрешенными. Долги прошлого нельзя оплатить такими простыми жестами. Как смог убедиться организатор торжественной церемонии в Петербурге, губернатор Владимир Яковлев, событие с непреодолимой силой привлекло к себе внимание эксцентричных городских сумасшедших и чудаков. На его адрес стали приходить бесконечные просьбы о специальных пропусках на церемонию от не слишком вменяемых граждан, а также фиктивные притязания на принадлежность к царской семье от псевдопотомков царя и безумные свидетельства о святости и праведности покойного самодержца. Но подобные обращения перевешивались голосами протеста. Критика раздавалась со всех сторон политического спектра. Слышались голоса коммунистов и ветеранов войны, которые писали: “Не пустим Николая Кровавого в Ленинград. Не за то мы защищали нашу Советскую Родину!” Если с фактом проведения церемонии ничего поделать нельзя, в самом крайнем случае они призывали четко обозначить, что на ней не должен присутствовать ни единый немец[996]. Бывшие узники ГУЛАГа высказывали критику другого рода. “Знаете, они хотят, чтобы мы все это приняли, – рассказал мне один из них. – Хотят, чтобы мы заткнулись. И единственное, что мы получим, – памятник Гражданской войне. Гражданской войне! Это история! Какая нам от этого польза?”
Глава 12Вслушиваясь в голоса мертвецов
Не понимаю, почему тебе просто не сесть и не написать эту книгу, – сказал мне мой друг в Кембридже еще в самом начале моего двухлетнего исследовательского проекта. – Ты уже наверняка знаешь, что именно хочешь сказать. Ведь тебе необязательно возвращаться в Россию, разве не так?” Мысль интересная. По сути дела, последовать этому совету означало бы остаться как интеллектуально, так и физически внутри англоязычного академического мира. Вопросы, которые я задавала, были бы санкционированы этим миром, а мои ответы обращались бы к знакомой, мощной и уважаемой всеми традиции, той самой, что повествует о травме и памяти и что неизменно начинается и заканчивается у ворот лагерей смерти. Российский материал, который к тому моменту уже был в моем распоряжении и значительная часть которого была мной обнаружена в архивах и библиотеках, мог бы стать прекрасным case study, предметом исследования насильственной смерти и ее последствий и одновременно пополнить растущую базу научной литературы о советском и особенно сталинском мировоззрении. Я уже выступала с докладами на конференциях на основе этого материала и даже опубликовала одну или две статьи. Реши я добавить несколько эмпирических балок к уже существующему каркасу, я могла бы написать эту книгу гораздо быстрее, а сам процесс работы над ней был бы куда легче.
Но я не последовала совету друга. Вместо этого я провела большую часть этих двух лет в совершенно другом мире. Возвращаясь в Англию физически, я все равно в действительности была не здесь. Во все постоянно вмешивались российские приоритеты, российские разговоры, российский образ мыслей и мировосприятие. В этом заключается одно из удовольствий занятия устной историей: прошлое возражает вам, спорит с вами, поправляет вас. Ее воздействие особенно сильно ощущается в России, потому что советское прошлое – а точнее сказать, уцелевшие его свидетели, которые обсуждали его со мной, – дерзит и перечит вам на необычайно прямолинейном, откровенном, уверенном в себе языке. Это прошлое помнит иную систему ценностей, возможно (это подразумевается, а иногда и прямо постулируется), более совершенную; и оно смотрит в лицо представителю западного мира со смесью теплоты, подозрительности и нравоучительной непоколебимости. Наследие жизней, проведенных в закрытом мире, в мире, который всеми доступными средствами провозглашал самому себе свое коллективное моральное предназначение, до сих пор влияет на многое из того, что говорят люди. Это наследие также окрасило основную задачу индивида: как быть человеком – и в каждом отдельном случае помогло сформулировать индивидуальную реакцию на горе и утрату.
Свидетельства, собранные мной, зачастую противоречат друг другу – люди вообще могут противоречить самим себе внутри одной фразы, – а многие говорили совсем другие вещи, когда я брала у них интервью во второй раз или находила кого-то еще, кто мог бы поговорить с ними позже и совершенно иначе. Но сквозь все эти разговоры проглядывали некая общая тема и определенное самоощущение, которые трудно воспроизвести на английском языке, не говоря уже о том, чтобы превратить их в некое умозаключение. Проблема не только в переводе с языка на язык, но и в том, чтобы передать черноту и мрак российского XX века и те немыслимые страдания, которые испытали граждане этой страны и которым нет равных в недавней истории моего собственного общества. Причем сделать это необходимо так, чтобы одновременно воздать должное жизненной силе этих людей, их ощущению собственной правоты, их достоинству.
Я пыталась говорить обо всем этом во время приездов домой, выступать время от времени с докладами на конференциях или готовить черновики глав будущей книги для обсуждения. Однако очень скоро я поняла, что в Кембридже или Лондоне трудно обсуждать странность всего того, что я узнала, по крайней мере до тех пор, пока этот материал остается сырым, пока все неровности и шероховатости, все незнакомое и режущее слух не будет сглажено временем, – на самом деле, до тех пор, пока я понемногу не начну забывать. Типичная аудитория семинаров, которая в прошлом так прониклась идеей моего проекта, теперь, в эти первые несколько месяцев работы, пребывала в полном молчании. Люди неизменно вели себя вежливо, как обычно, но почти не задавали мне вопросов до тех пор, пока не подходило время сделать перерыв на ланч или пойти выпить пиво с коллегами. Возможно, все дело было в моем выборе стиля изложения, который порождал всеобщую неловкость. Исследованию полагается быть академичным, хладнокровным и невозмутимым. Никто не ожидал, что я буду рассказывать свою историю абсолютно бесстрастно, однако были моменты, когда единственным живым, жизненным чувством, которое я могла передать своим слушателям, была грусть. Пересказанная эмоция обладает гипнотическим свойством, а в горе других людей есть что-то, что лишает нас самих дара речи, заставляя оцепенеть. Оно может сделать невозможной формальную интеллектуальную критику и недопустимым образом задушить вопросы. Об этом после лекции о коллективизации мне напомнила группа студентов, которые оказались смелее моих коллег. Выбранный остальными на эту роль представитель группы спросил меня: “А разве вы не должны быть более отстраненной? Мы хотим знать, не слишком ли вы идентифицируете себя со своим материалом? Разве история не должна быть объективной?”
Предоставляя отчет об этих двух годах, пытаясь объяснить, что именно я могла узнать, лишь проводя по несколько месяцев вдали от студентов, коллег и моего рабочего стола, я вынуждена, наконец, положить мои выводы у дверей того самого интеллектуального мира, который я покинула. Я начинала работать, приняв за основу некоторые гипотезы. Большая часть их на деле оказалась заблуждениями, превратными представлениями о моем предмете. Эти гипотезы касались индивидуальной травмы и ожесточения, работы свидетельства, процесса культурной преемственности, памяти, перемен, значения и смысла, которым наделяются мертвые. Все это важнейшие темы, и ими невозможно прен