Каменная ночь — страница 108 из 120

ебречь. В мире найдется мало обществ, которые не выработали бы некую совокупность отношений к этим вопросам, пусть даже так и не исследовав их полностью. Однако именно эти вопросы имеют принципиальное значение для какой бы то ни было реакции на недавно произошедшую катастрофу. Это темы, на которые в англоязычном мире написан целый корпус научной литературы, причем не один. Останься я дома, я написала бы обо всех этих темах иначе. Отвечая на комментарий моих студентов, замечу, что да, в таком случае я бы, без сомнения, была намного более отстраненной.


Исследование социальных последствий катастроф, будь то войны или геноцид, не является исключительной прерогативой историков. В частности, литература о травме и о проговаривании и молчании, которые следуют за ней, включает в себя работы психоаналитиков, психиатров, литературных критиков и разнообразных специалистов в области общественных наук[997]. В том, что касается последствий травмы для жертв травматического опыта, наиболее значимая литература, по крайней мере в англоязычном мире, как правило, укладывается в русло широкой психоаналитической традиции. Образность, фигуры речи, которые используются в этих исследованиях, несут медицинские коннотации. Авторы говорят о ранах и исцелении, молчание зачастую воспринимается ими как признак душевного расстройства и повреждения ума, тогда как говорение – там, где оно имеет определенную структуру и направленность, – считается терапией, а свидетельство – хотя и болезненным, но возрождением к жизни, вторым рождением[998].

Нина Тумаркин, которая блестяще пишет о смерти и памяти, – одна из тех, кто перенял эти медицинские метафоры и применил их при анализе советского мира. По ее словам, “было бы справедливо предположить, что население Советского Союза десятилетиями страдало от посттравматического стрессового расстройства – как индивидуального, так и коллективного”[999]. Если бы я надеялась обнаружить в России именно это – целое общество, покалеченное насилием, которое охватило не одно поколение, несущее на себе его рубцы, мужчин, женщин и детей, нуждавшихся в исцелении, – то мои поиски были бы напрасны. Те, с кем я говорила, конечно, описывали свои страдания, и многие из них заново переживали их, рассказывая о прошлом. Некоторые из моих собеседников вновь затронули в разговорах те события, которые они долгие годы старались держать под контролем, образы и воспоминания, которые заставляли их рыдать. Позднее они звонили мне и признавались, что надолго потеряли сон после наших бесед. “Не изматывай себя так”, – журила жена своего мужа, бывшего узника ГУЛАГа, когда мы устроились с чашками чая и я завозилась с целлофановой оболочкой, пытаясь снять ее с последней пустой кассеты. “Юрий Николаевич потом никак не может заснуть, если говорит о том времени, – сказала она, поворачиваясь ко мне. – Сегодня опять будет принимать лекарства”.

Знакомая ситуация, но в ней не было проблемы душевного расстройства. Было бы куда более странно, если бы мучительное, душераздирающее повествование не вызывало к жизни отзвуки былой душевной муки. Большинство из тех, с кем мне удалось поговорить, прекрасно знали, что их воспоминания являются для них источником боли, но вместе с этой болью они прожили многие десятилетия наполненной событиями жизни. К прежним переживаниям и утратам добавились новые, включая утрату знакомого, содержательного и полного смысла мира, их государства, какую бы радость или боль ни причинил им его крах. У большинства этих людей в арсенале имеются очень эффективные средства (речь не всегда о лекарствах или водке), позволяющие им справляться со всеми этими переживаниями: телефонный звонок сестре или внуку, прогулка в парке, шумные разговоры и смех вокруг кухонного стола.

Для тех людей, с которыми я говорила, типичной могла быть следующая реакция: перевести свою озабоченность вовне, в данной случае сконцентрировавшись на мне. Кто-то из них мог сказать: “Это все не слишком-то приятно. Вам, должно быть, тяжело”. А потом опять появлялся чай, и те, чьих пенсий едва хватало для того, чтобы заплатить за отопление, доставали хлеб и сыр, сажали мне на колени пеструю кошку или тянулись за фотоальбомом, чтобы заполнить более радостные части той истории, которую они только что мне рассказывали. Оглядываясь назад, должна сказать, что их щедрость зачастую была ничуть не менее трогательной, чем их рассказы. Некоторые говорили, что главный урок, вынесенный ими из всех лишений и тягот, состоял в важности доброты, что без этого тепла жизнь была бы бессмысленной. Это были те, кто говорил о выживании в категориях личных и дружеских отношений с соседями и друзьями, близкими и дальними родственниками, размышляя об ощущении коллективной ответственности. Другие, конечно, были полны горечи, подавлены и мрачны – в конце концов, люди по-разному воспринимают жизнь, – но даже у них были воспоминания о стойкости и выносливости. Что бы они ни видели, что бы ни потеряли – а в этом отношении не было большой разницы между ветеранами войны, бывшими узниками ГУЛАГа и пережившими голод, – их истории были рассказами о том, что в конце концов им удалось выжить.

Язык, который они использовали для того, чтобы говорить о своих жизнях, часто касался одних и тех же тем, чтобы определенные аспекты этих историй стали достаточно выпуклыми и очевидными. Например, мне стало ясно, что российский опыт пережитого насилия так же тесно связан с определенной культурой и особенно с недавней политической и социальной историей страны, как и, казалось бы, с более универсальными, всеобщими свойствами человеческой психологии. Помимо всего прочего, он был порождением специфического исторического момента. Россия стала последней распавшейся великой империей. Но имперское мировосприятие пережило этот распад и продолжает существовать. Другими словами, на сегодняшний момент старшие граждане России не страдают от кризиса происхождения или идентичности, им не требуется то, что нидерландский журналист и писатель Йен Бурума назвал “псевдорелигией собственной жертвенности”, чтобы “придать своей истории определенные очертания”[1000]. Говорить как бывший советский человек и россиянин означает говорить (коль скоро человек выбирает эту субъектную позицию) с позиций безопасности, говорить изнутри культуры долготерпения, выносливости и героизма, говорить на языке “исторической участи”, говорить (при всей возможной иронии) о дерзновении и отваге, которые требуются, чтобы возглавить борьбу за освобождение человечества.

Ничто из вышеперечисленного не отрицает опыт страдания – советский триумфальный дух часто воспринимается как жалкая компенсация за целую жизнь, проведенную в неопределенности и лишениях, – но оно задает определенную рамку для обсуждения боли и тяжелых потерь. Когда я заводила разговор о незавершенной работе горя, люди смеялись в ответ: “Да у нас и времени на это не было. Конечно, это было ужасно. Но нужно было восстанавливать город. Мы все таскали на себе, по-другому было нельзя. Мы победили фашистов, а теперь строили социализм, прямо на месте руин, в Киеве”.

Вероятно, со смертью первого поколения выживших изменятся и эти истории. В некоторых из рассказов уже чувствуется горечь, ощущение бесплодности, напрасности всех усилий; особенно это характерно для тех, кто воспринимает сегодняшнюю ситуацию в стране (речь о 90-х, напомним) как разложение, вырождение и предательство. История может трансформировать боль. Она становится символом, паспортом, а также бременем для тех, кто претендует на то, чтобы наследовать ее. Вместе с тем россияне могут и дальше продолжать впитывать и усваивать западный язык травмы и излечения. Говорят, что среди состоятельных людей уже вошел в моду психоанализ. Однако в конце 1990-х годов в общественном дискурсе главенствовали идеи гордости, а не частного страдания и боли. Даже те, чьи рассказы свидетельствовали о ярости и жалости к самим себе, отвергали мысль о том, что им, возможно, требуется лечение. Каждый раз, завершая интервью, я интересовалась у своего собеседника или собеседницы, быть может, им могли бы помочь терапевтические беседы – со священником, или врачом, или другом, или товарищем по партии. Один из моих респондентов рассмеялся: “Девочка моя, это тебе не Англия!”

Другая стратегия преодоления прошлого, которой были лишены практически все жертвы российских исторических катастроф, состояла бы в возможности свидетельствовать о пережитом[1001]. В Советской России, особенно при жизни Сталина, у людей не было ни единого шанса публично рассказать о том, что им пришлось пережить. Побуждение к разговору довольно сильно в российской культуре. В первые послевоенные несколько лет, после того как появились еда и тепло, заговорили о своем опыте те, кто пережил блокаду Ленинграда, да так, что их невозможно было остановить. Но их случай был исключением. Совсем другая история, например, послевоенный голод. И даже большинство ветеранов войны жили с тщательно отредактированными историями, предназначенными для публичного потребления. Они могли вполне заслуженно воздавать друг другу хвалу за героические усилия и успокаиваться, обмениваясь общими байками (отнюдь не все воспоминания травматичны, определенный вид говорения действует на рассудок умиротворяюще), но их редко поощряли к тому, чтобы даже в компании друзей заговорить о самых уродливых, самых жутких страхах и образах, запечатленных в сознании. В целом навязанное (по крайней мере, в публичном пространстве) молчание было удушающим. Зачастую оно не давало тем, кто перенес тяжелую утрату, и тем, кто жил в страхе, пересказать свои истории, поделиться ими с другими, лишало этих людей того утешения и поддержки, которые получаешь, обнаружив некую социальную структуру, куда можно вписать пережитые события, чтобы они перестали быть преступными сновидениями. Выжившие по-прежнему пребывают в растерянности и замешательстве: те частные, личные образы, которые до сих пор преследуют их сознание, слишком щекотливы и неудобоваримы – по крайней мере, они боятся, что это так, – чтобы вписать их в нарратив социальной истории, контуры которого даже сейчас остаются неясными и расплывчатыми.