Каменная ночь — страница 110 из 120

Одна из респонденток той самой группы представителей второго поколения, с которой я в тот день встречалась в Москве, привела с собой внучку, девочку четырех лет. Большую часть времени ребенок сидел и рисовал, не обращая на нас всех никакого внимания. Однако в какой-то момент она потребовала, чтобы я вывела ее наружу и посмотрела, как она репетирует только что выученный танец. Мы вдвоем вышли в коридор вдоль кабинетов на третьем этаже Института востоковедения, в пространстве которого я обосновалась в тот вечер. Девочка танцевала и терпеливо учила танцевать меня, мы хихикали, но старались не шуметь и делать все как можно тише. По другую сторону двери продолжала крутиться лента диктофона, записывая разговор о политических убийствах и их последствиях. Бабушка девочки сказала мне, что когда та подрастет, то семья ей все расскажет. Девочка хотела быть актрисой.

Поколение, сознательная жизнь которого началась в середине 1980-х годов и которое никогда не знало ничего более репрессивного, чем гласность, сегодня учится в школах и университетах. Они не одержимы прошлым, но многие из этих людей на удивление хорошо информированы – уж точно куда лучше, чем можно было бы ожидать от их ровесников в Великобритании. Однажды в Петербурге я сделала интервью с группой из восемнадцати студентов, которые, безусловно, в будущем станут частью элиты. Они в подробностях могли обсуждать со мной Первую мировую войну, Гражданскую войну, советско-нацистский пакт Молотова – Риббентропа 1939 года, коллективизацию и политические репрессии. Они знали историю, диссидентскую поэзию, ориентировались в различных концепциях и дискуссиях. В отличие от большинства своих дедушек и бабушек они также отлично представляли, какое место занимает Россия в международном рейтинге распространенности насилия и политических убийств, со знанием дела рассуждая о Южной Африке (“много насилия”) и Соединенных Штатах (“на самом деле у них нет таких проблем, как у нас”). Один из ребят сказал: “Хорошо, что сейчас нам не приходится все время говорить о прошлом, у нас и без того достаточно серьезных проблем”. Большинство было с ним согласно. Прошлое стало историей, и для этих молодых людей оно не является источником ярости и гнева. Один из них признался: “Мне всегда грустно и жалко бабушку, когда она заводит разговор о войне. У нее, кажется, была такая трудная жизнь!”[1009]

Петербуржским студентами вторили подростки из Карелии, не получившие такого основательного образования. Их общие знания о прошлом были чрезвычайно расплывчаты, но в их случае важнейшее значение имели их собственные семьи. Война для них была войной Советской Карелии, войной против финнов. Бабушкины истории были не менее печальными. Ребята изголодались по знаниям и жаждали узнать больше, пусть даже от иностранки. Но диапазон их интересов, хотя и обнадеживал, в целом был ничем не примечателен. Позднее, уже в автобусе, один из школьников спросил меня: “Что произошло в Сандармохе? Что там сейчас?” Мы поговорили, но затем на трех задних сиденьях стала собираться группа. Их разговоры были исполнены нетерпения, надежды, и ничего мрачного в них, конечно, не было. “Как устроена жизнь в Англии? И многие из вас приезжают сюда?”

Подобные беседы были настолько непосредственными и прямолинейными, несмотря на тему разговора и контекст, в котором они происходили, что трудно не упустить из виду, что, согласно некоторым моделям исторически обусловленной причинности, эти люди должны с пренебрежением относиться к человеческой жизни и с большой готовностью прибегать к насилию. Возможно, из этой модели можно исключить нынешних подростков, потому что они представляют уже третье или даже четвертое поколение, но я не смогла бы применить эту модель и к тем пожилым людям, с которыми познакомилась. На российскую историю часто ссылаются в попытке объяснить события более позднего периода: так, над Сталиным возвышается фигура Ивана Грозного, ленинскую революцию омрачила крестьянская жестокость, а Гражданская война подготовила ментальность чисток и репрессий. Однако обобщение, постулирующее, что насилие ожесточает людей, абсолютно противоположно тому выводу, который можно сделать на основе литературы о Холокосте, по большей части утверждающей, что травма делает тех, кто выжил, жертвами, а не истязателями. Если признать, что идея опыта жертвы является слишком большим упрощением применительно к более длинной и неоднозначной истории России, то следует сказать то же самое и о предположении, что война и политическое насилие оставляют после себя два поколения убийц.

Как ни странно, первыми повторяют эту старую мысль сами выжившие. “Революция, Гражданская война… все это способствовало ожесточению людей, довело их до звероподобного состояния, – настаивал среди прочих Александр Шлаен. – Их отличала большая жестокость, в их представлении человеческая жизнь гроша ломаного не стоила. И так было на протяжении многих десятилетий, на протяжении целого столетия. У русских ментальность погрома”. “Когда вы это так формулируете, – заметила я, – ваша теория кажется расистской”. “Нет, совсем нет, – ответил он, мгновенно отбрасывая одно обобщение, чтобы заменить его другим. – Вы должны помнить, что русский человек – это и Сахаров, и Пастернак, и Пушкин, и Толстой, и Достоевский”. Можно продолжить этот ряд, хотя и не так эффектно, добавив, что русский человек – это также и Юдифь Борисовна, и Людмила Эдуардовна, и Валерия Оттовна, и Алексей Григорьевич, и Вениамин Викторович, и все остальные. В действительности, идея об ожесточенности и озверении работает лишь до тех пор, пока вы не решите приложить ее к тому, кого знаете лично. Однако идея эта имеет такое широкое хождение и так часто используется в разговоре о России, что она заслуживает серьезного рассмотрения. За этой концепцией стоят два набора допущений и гипотез. Первый основан на индивидуальном травматическом опыте, а второй – на культурных особенностях.

Психологическое объяснение исходит из открытия, что люди, по всей видимости, привыкают находиться в чрезвычайных, экстренных обстоятельствах. Российские дети, игравшие в смертную казнь в 1910-х годах, безусловно, поняли кое-что о насилии, как и дети, пережившие Великую Отечественную войну, те самые, что играли с короткоствольным оружием и гранатами. Существуют исследования, проведенные по следам нескольких недавних гражданских войн (в Руанде, Анголе и других странах), и они показывают, как другие поколения детей, беспрерывно подвергаясь насилию, схожим образом привыкли к нему и как тот же процесс привыкания коснулся многих взрослых. Однако что конкретно это означает с точки зрения их будущих действий и выбора стратегии поведения, предсказать не так легко. Опыт катастрофы, которому имманентны страх, неопределенность, физическая боль и эмоциональные перегрузки, практически всегда изменяет людей и может бросить длинную тень на всю их последующую жизнь. Но уцелевших меняют и другие факторы, среди которых бедность или богатство, бездомность или ощущение безопасности, теплые, близкие отношения или изоляция[1010]. В этом отношении огромное значение имеет сам человек, история его предыдущей жизни, его склонности, та поддержка, которую он может получить от семьи и друзей[1011].

Объективно говоря, преступная деятельность, беспощадность, безжалостность, даже жестокость могут оказаться наилучшими стратегиями выживания в определенных кризисных ситуациях. Те, кто имеет предрасположенность к использованию подобных методов, преуспеют в чрезвычайных ситуациях или на войне. Другие отреагируют на те же самые проблемы менее жестоким, насильственным образом, и именно они будут, в первую очередь, стремиться к тихой, спокойной жизни и даже к некоторому оцепенению после того, как чрезвычайная ситуация закончится. Общества, как и отдельные его члены, меняются под воздействием насилия, свидетелями которого они оказываются. После длительного кризиса к власти приходят другие люди, в общественном настроении начинают резонировать другие голоса. После окончания Первой мировой войны Западная Европа претерпела кардинальные изменения. В других регионах также проверялись на прочность табу, приостанавливались демократические процессы и разрушались горизонтальные связи доверительных отношений между людьми, но все это, по сути своей, процессы социального свойства. Было бы упрощением говорить об универсальных моделях психологической травмы.

Культурологическое объяснение прослеживает преемственность на многие десятилетия назад, разводя руками (или умывая их: дескать, тут ничего не попишешь, так у них на роду написано, такой уж у них – но не у нас! – обычай) перед лицом наполненной насилием истории России. Эта нить преемственности действительно существует, бесполезно это отрицать, и во многом мы обязаны ее существованием тем историям, которые люди рассказывают сами себе, мифу о войне (вдохновившему, к слову, многих афганцев), мифу о выносливости и стойкости. Те из россиян, что с презрением относятся к народным россказням, могут обнаружить те же самые мотивы в своей выдающейся литературе. Так, в 1918 году Александр Блок писал:

Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.

Попробуйте, сразитесь с нами!

Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы,

С раскосыми и жадными очами!

‹…›

Мы любим плоть – и вкус ее, и цвет,

И душный, смертный плоти запах…

Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

В тяжелых, нежных наших лапах?[1012]

Такого рода литературные тексты, когда они широко приняты в обществе и отзываются в душах многих людей, задевая их за живое, сами по себе становятся важным фактором влияния. В скобках заметим, что британским таблоидам и вправду повезет обнаружить своего собственного Эренбурга или Симонова.

Суть в том, что культурное наследие – это ресурс, и оно содержит широкий спектр разнообразных потенциальных образов и картинок. Россияне могут быть и скифами, “любящими плоть”, но к ним также применимы и другие образы: рыдающие матери, китч, идеализированные члены семьи, сильные, проницательные и человечные уцелевшие жертвы катастроф. Если иметь это в виду, то погоня за преемственностью может легко превратиться в своего рода игру, поиск правдоподобных в своей гладкости риторических звеньев, но в качестве объяснения она редко бывает действительно серьезной. Трудно не увидеть жестокого эха Великой Отечественной войны, например Сталинградской эпопеи, в бомбежках Грозного в 1999 году, в угрозах стереть чеченскую столицу с лица земли. Риторика была очень схожа, но обстоятельства, в которых она прозвучала, конечно, сильно отличались. Бомбардировки Чечни были политическим выбором, серией расчетов и калькуляций, у которых были альтернативы, и этот выбор был основан на реальных решениях относительно цены этого жеста, приобретенных или потерянных голосах избирателей, вероятности ответных ударов. И контекстом для принятия подобных решений была не только российская история. Отвратительная стратегия, избранная Владимиром Путиным, была отчасти предсказана знанием о том, что его страна не первая демократия, которая в 1990-е сбрасывала бомбы на гражданские объекты.