Одна из женщин, с которой мне удалось провести интервью, только что продемонстрировала мне свою гордость и отраду – вымытые туалеты на четвертом этаже, сияющие чистотой, как в “Макдоналдсе”. Затем мы присели, чтобы поговорить. Она хотела объяснить мне, как скучает по тем, кто погиб рядом с ней на войне, по брату, по друзьям – по целому исчезнувшему миру. Психиатр, который настоял на том, чтобы присутствовать при нашей беседе, начал теребить свой галстук. Он все пытался поймать мой заговорщицкий взгляд, которым, как он ожидает, в таких случаях приято обмениваться тем, кому, как нам с ним, повезло получить высшее образование. Пройдет еще несколько минут, и он станет единственным человеком, который после двух лет более или менее профессионально ровного поведения выведет меня из себя. Его пациентка говорила: “Да, я скучаю по ним, я правда думаю о них всех. Наверное, из-за того, что мне их не хватает, я впадаю в тоску”. Врач прервал ее: “Ни в какую тоску вы не впадаете, – заявил он твердо. – Ни в какую, поняли? Помните, уныние – смертный грех. Это и в Библии сказано”[1026].
Поскольку смерть непостижима, желание найти ей объяснение, понять ее через призму нашего собственного языка практически непреодолимо. Я рассматривала смерти чужого народа, русских, иностранцев сквозь оптические линзы, сделанные в Англии, произведенные в западном мире и обращенные к моей культуре. Когда я вернулась в Англию, сложность отчасти заключалась в том, чтобы перевести терминологию, или – в русле работы Артура Клейнмана – в том, чтобы передать на английском языке идеи о смерти и идентичности, о собственном “я”, которые я усвоила и поняла на русском.
Как бы ни было трудно возвращаться домой, сами по себе путешествия выматывают. В ходе этого длинного исследования российской истории я часто испытывала искушение просто закрыть окно, чтобы через него не проступали образы и картины, забаррикадировать дверь и предаться грезам в самом центре этого континента о засушливых степях, скалах и холмах, о пейзаже под дождем. Стремление убежать приводит любого, кто слишком долго думает о смерти, к желанию покончить с этим, привести историю к завершению. С мертвыми, особенно если речь идет о жертвах государственного насилия, легче встречаться, если они превращаются в статистику. Они пробуждают еще более невыносимые чувства, если оказываются мучениками, отлетевшими в мир иной, душами, которые с той стороны молятся о мире для своих живущих детей. В любом случае, что бы ни произошло, их больше нет, они ушли. Живым остается обмениваться воспоминаниями о них. Как мы решим распорядиться этими воспоминаниями – это уже наше дело. Похороните их, сожгите их, придумайте истории в их честь, но не стоит проводить слишком много времени в компании реальных жизней, которые трагически оборвались.
Этого процесса забвения невозможно избежать. Опасность заключается в том, что он может начаться слишком скоро. Есть все причины постараться избежать советской ошибки и не обращаться с мертвыми как с инструментами, “репрессированными”, “павшими”, цифрами, которые слишком легко переврать, передернуть и утаить. Гораздо больнее помнить каждого из них по имени, но в реальности, конечно, бесполезно даже пытаться. Однако мысль о том, что жизни могут считаться человеческими издержками, кадровыми потерями, остается омерзительной. Возможно, третье или четвертое поколение и будет к ним относиться именно так, но свидетельства уцелевших и фотографии, которые они прибивают и приклеивают ко всем этим деревянным крестам, настойчиво требуют сохранения и другого взгляда.
Отнестись с пониманием, примириться с мертвыми – достаточно тяжелая задача, но не менее тяжелая задача состоит в том, чтобы не поддаться многочисленными искушениям и не выстроить себе убежища внутри их истории. Пожалуй, есть тысячи способов сделать это, в конце концов, это дело вашего вкуса, но я упомяну лишь об одном. Самое ясное мое воспоминание об этом переносит меня обратно в Медвежьегорск. Это была вторая ночь, которую мы провели в этом городе; место действия – унылый номер в той самой разваливающейся на глазах промозглой гостинице. Нам нужно было сесть на поезд Мурманск – Санкт-Петербург, который проходил через город в два часа ночи, а до этого – как-то убить несколько часов. Пока наши спутники постарше спали или складывали вещи, мы собрались группой и стали болтать о том о сем. Видок у нас всех был еще тот. В гостинице не было отопления, и многие из нас спали или пытались это делать в той одежде, которая была на нас (свою шерстяную шапку я снимала днем и надевала ночью). Обстановка тоже не отличалась особенной роскошью. Повсюду и на полу, и на стульях громоздились стопки бумаг, так что мы расселись на сдвинутых кроватях. Наши пепельницы дымились на пачках рекламных листовок, чашки с давно остывшим чаем и растворимым кофе опасно балансировали на крышке пустого чемодана, а в складках подушки свернулась апельсиновая кожура по соседству с парой бесхозных носков.
Но когда я думаю об этом вечере и о множестве других дней и вечеров, проведенных в тесных кабинетах “Мемориала” и других подобных ему организаций – всегда среди вороха бумаг, пытаясь абстрагироваться от чужих громких разговоров, за чаем, который не устают подливать мои гостеприимные собеседники, – я вспоминаю не дискомфорт, не неудобства, а парадоксальное ощущение безопасности. Часть меня всегда будет считать эти места своего рода домом. Нетрудно понять почему. Отсутствие церемоний и неформальная атмосфера, открытость, человеческое тепло, общность целей и задач, даже ощущение себя внутри осажденной крепости – все это хорошо знакомо любому политическому активисту. А помимо этого, товарищество, дружеское плечо, оживленные беседы, юмор – все это немаловажно для того, кто столько рабочего времени проводит в окружении документов, имеющих отношение к мертвецам. Но у всего этого есть и более темная сторона. Когда вы становитесь частью этого сообщества, с вас негласно снимается бремя соучастия, пособничества тем убийцам и бюрократам, которых эти люди в своей деятельности пытаются разоблачить. Вы становитесь одним из “нас”. Но на терзающий человека вопрос: что бы я делал в тех обстоятельствах, хватило бы мне мужества, пошел бы я на сделку с совестью? – ответ приходит легко и непринужденно. Ночной кошмар хранит молчание. Вы вошли в эту драму, когда она уже подходила к концу. Вам не пришлось принимать никаких решений, вы ничем не рисковали, и вам достались лишь аплодисменты.
Эта иллюзия невероятно соблазнительна и столь же убийственна. Она создает мир фантазий, в котором этический выбор представляется делом нетрудным, в котором добро и зло названы по именам, в котором любой без лишних усилий может ощутить себя на “правильной” стороне. Но реальная жизнь никогда не похожа на эту конструкцию. Проблемы, стоявшие перед людьми, не были однозначными, даже жертвы Сталина придерживались самых разных взглядов на происходящее, выбор, который людям приходилось делать, редко оказывался ясным, понятным и постоянным. Поэтому соотносить эти неоднозначные, отдельно взятые дискуссии и страхи с простейшими вопросами из другого мира, превращать их в иконы свободы, демократии или прав человека в произвольной дефиниции – значит заниматься самым самодовольным из всех возможных видов морального туризма.
“Попросите их понять”, – как-то сказала мне Валерия Оттовна. Я пришла к выводу, что не могу предложить своему читателю верной формулы. Выжившие свидетели и жертвы российских исторических катастроф, как я, вероятно, уже не раз отмечала выше, оказались располагающими к себе, щедрыми, умными, непредсказуемыми, незаурядными, а если сказать еще короче – живыми людьми. Но я-то отправлялась в путь ради того, чтобы понять мертвых. Их историю не прочитать ради собственного спасения и искупления грехов. Это не наши мученики. Их невозможно использовать для утверждения собственной триумфальной идеологической позиции. В этой истории чужого страдания, храбрости, твердой воли, стойкости и многократного разочарования нет ничего, что могло бы служить аффирмацией системы, которую эти люди никогда не знали. Даже знакомое утешение аналогичной историей о жертвах насилия им недоступно, потому что сами россияне его отвергают. Вместо того чтобы превратить выводы, к которым я пришла, в некое послание тому миру, который я оставила, в очередную иллюстрацию в продолжающейся дискуссии, снабдить их перекрестными ссылками и сдать в архив, как имена умерших и цифры, я признаю, что я просто слушаю, вслушиваюсь, жду слов, которым не нужен перевод и которые можно расслышать только в тишине.
Эта книга переполнена голосами. Каждый раз, когда мне нужно было вспомнить что-то конкретное, я клала рядом распечатанную расшифровку интервью и включала диктофон. Звуки мгновенно возвращали мне все то, что я забыла и хотела оживить, причем не только сама речь, но и определенные интонации и паузы, звяканье чайных чашек, дребезжание трамвая на улице, звонок телефона в соседней комнате, птицы – зимой вороны, а в июне стрижи – за окном. Я пишу эти строки в полном сознании присутствия и другого рода голосов, тех, из которых состоит моя собственная реакция на смерть. Один из них – сэр Томас Браун, а помимо него, эти покинутые, заброшенные – заимствуя чужую метафору – обитатели Центральной Европы – Райнер Мария Рильке и Вальтер Беньямин. Но как бы долго я ни вслушивалась (я вполне осознаю, что эта мысль слишком очевидна, чтобы повторять ее здесь), те голоса, которые мне действительно нужно услышать, никогда не заговорят. Человеческие существа обладают достаточной изобретательностью и находчивостью, и у каждой культуры есть в арсенале заманчивые способы вообразить мир, в котором мертвые на самом деле все еще живы. Но вне зависимости от того, решаем ли мы поверить в это или нет, эти, другие, миры не принадлежат истории. Они оставляют меня наедине с молчанием. Я не в силах прояснить его и не думаю, что вернулась домой.